Полковник Цыгальский? Я знаю полковника Цыгальского. Ничего не встает. Но я знаю полковника Цыгальского. Первому взгляду откликнулся первый слух. «Полковник Цыгальский нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, — орла добровольческой армии. В одном углу его жилища как бы незримо копошился под шипение примуса эмблематический орел, в другом, кутаясь в шинель или в пуховый платок, жалась сестра, похожая на сумасшедшую гадалку»…
Пока, не веря глазам, читаю, вот что со дна, глубочайшего, нежели черноморское, подает память:
Полковник Цыгальский — доброволец, поэт, друг Макса Волошина и самого Мандельштама. В 19 г. был в Крыму, у него была больная жена и двое чудесных мальчиков. Нуждался. Помогал. Я его никогда не видела, но когда мне в 1921 г. вернувшийся после разгрома Крыма вручил книжечку стихов «Ковчег», я из всех стихов остановилась на стихах некоего Цыгальского, конец которых до сих пор помню наизусть. Вот он.
Я вижу Русь, изгнавшую бесов,
Увенчанную бармами закона,
Мне все равно — с царем — или без трона,
Но без меча над чашами весов.
Последние две строки я всегда приводила и привожу как формулу идеи Добровольчества. И как поэтическую формулу. <…>
У Вас, Осип Мандельштам, ничего, кроме собственного неутолимого аппетита, заставляющего Вас пожирать последние крохи Цыгальского, и очередного стихотворения — в 8 строк, которое Вы пишете три месяца. Пойдите и продайте и не проешьте деньги на шоколад: они нужны больной женщине («с глазами коровы») и голодным детям, которых Вы по легкомыслию своему обронили на дороге своего повествования. (Два кадетика, 12 и 13 л<ет>, чуть ли не в тифу, имен не знаю.)
Почему голоса, примуса, сестры, непроданных сапог и дурного табаку (стыдился) — а не просто Вас, большого поэта Осипа Мандельштама, которому он, неизвестный поэт и скромный полковник Цыгальский читает стихи?
Помнится, Вы, уже известный тогда поэт, в 1916 г. после нелестного отзыва о Вас Брюсова — плакали. Дайте же постесняться неизвестному полковнику Цыгальскому. <…>
Это книга презреннейшей из людских особей — эстета, вся до мозга кости (NB! Мозг есть, кости нет) гниль, вся подтасовка, без сердцевины, без сердца, без крови, — только глаза, только нюх, только слух, — да и то предвзятые, с поправкой на 1925 год.
«Шум времени» — подарок Мандельштама властям, как многие стихи «Камня» (книга Мандельштама. — И. Ф.) — дань. <…>
Шум времени Мандельштама — оглядка, ослышка труса. Правильность фактов и подтасовка чувств. С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он так же предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час, а именно: в секунду ее падения.
Для любителей словесной живописи книга Мандельштама, если не клад, так вклад. <…>
Было бы низостью умалчивать о том, что Мандельштам-поэт (обратно прозаику, то есть человеку) за годы Революции остался чист. Что спасло?
Божественность глагола. Любящего читателя отослала бы к «Tristia» (книга Мандельштама. — И. Ф.), к постепенности превращения слабого человека и никакого гражданина из певца старого мира — в глашатаи нового. Большим поэтом (чары!) он пребыл.
Мой ответ Осипу Мандельштаму — мой вопрос всем и каждому: как может большой поэт быть маленьким человеком? Ответа не знаю.
Мой ответ Осипу Мандельштаму — сей вопрос ему.
Март 1926
Да, это — ответ. Но подспудно он вызван, может быть, не столько «Шумом времени», сколько мандельштамовской оплеухой в статье «Литературная Москва» — «богородичное рукоделие Марины Цветаевой» (Россия. 1922. № 2). Попытка ревности. А его словесная живопись — в ее копилку. Она сделает много прозы с учетом и мандельштамовского опыта в этом жанре.
МЦ знать не знает, как воспринята его книга на родине. Мандельштама честили ровно за то, в чем она уличала его. Книгу не приняли в Государственном издательстве, которое ее заказало ему, и она вышла в маленьком, угасающем издательстве Георгия Блока, двоюродного брата Блока Александра.
«Мой ответ» МЦ предполагает напечатать в «Воле России». Друзья хором отговаривают ее от публикации. Сергей Эфрон — член редколлегии «Воли России» — тоже. Она вняла. В конечном — или первичном — счете она разделяет мнение Айхенвальда, высказанное им в редакции:
Можно было бы, вослед самому О. Мандельштаму, признать, что сущность вспоминаемой им жизни слагается из Петербурга и еврейства, и к тому же слагается так, что Петербург — это «гранитный рай его стройных прогулок», а его родное еврейство — это «хаос иудейский», можно было бы это признать, если бы вообще сущность жизни и книги Мандельштама не сводилась к самодовлеющей словесности. Последняя шум времени претворяет в строгие колоннады и кариатиды полнозвучных и важных и неожиданных слов. Надо всем надменно торжествует невский гранит стилистики. Есть срывы и у нее, есть порою неприятная и темная изощренность мысли и выражения; но все это отступает перед каким-то, я сказал бы, империализмом слога с его умной и величественной красотой (Руль [Берлин]. 1925, 9 декабря).
Увы, прав и Святополк-Мирский:
Мандельштам действительно слышит «шум времени» и чувствует и дает физиономию эпох. Первые две трети его книги, посвященные воспоминаниям о довоенной эпохе, с конца 90-х годов, несомненно гениальное произведение, с точки зрения литературной и по силе исторической интуиции… Традиция Мандельштама восходит к Герцену и Григорьеву («Литературные скитальчества»); из современников только у Блока (как ни странно) есть что-то подобное местами в «Возмездии». Эти главы должны стать — и несомненно станут классическим образцом культурно-исторической прозы (Благонамеренный [Брюссель]. 1926, № 1).
МЦ во гневе и обиде готова даже к отказу от сотрудничества с «Верстами». 29 марта пишет Сувчинскому, который не принял для публикации в первом номере «Верст» цветаевский «Мой ответ»: «Вот как бы я поступила, если бы не сознание, что сняв себя с обложки, несколько расстраиваю общий замысел (Ремизов — прозаик, Шестов — философ, я — поэт). В России бы Вы меня заменили. Здесь не Россия. Посему, ограничиваюсь чувством, а поступок — опускаю».
Это было началом отторжения внутри ближайшего круга. Все то же — одиночество и непонятость. В данном случае это не менее чем мистически связано с Мандельштамом. Их общему сюжету суждено будет продолжиться.
«Шум времени» у МЦ породил желание немедленно издать «Лебединый стан» на часть денег, вырученных от вечера. Не получилось.
Пастернак потрясен «Поэмой Конца». В письме от 25 марта 1926 года он изображает картину своего чтения «Поэмы Конца» друзьям, которых он «прерывающимся голосом» вечер за вечером погружает «в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца». Около 27 марта она сообщает ему: «А пока вы с Ахматовой говорили обо мне в Москве, я в Лондоне говорила с эстрады тебя и Ахматову. Последовательность: Ахматова, Гумилев, Блок — Мандельштам, Есенин, Пастернак, я. Маяковского за недохв<атом> глотки не говорила, сказала стихи к нему. <…> Больше всего — странно — дошел Есенин».
Пастернак и про себя думает, что он умрет в этом году, и крайне напуган ее финальным ответом на некую литературно-советскую анкету (им же ей присланную): «Жизнь — вокзал, скоро уеду, куда — не скажу». У Пастернака пошли первые стихи, посвященные МЦ. «Поэма Конца» наложилась на конец Есенина.
Не оперные поселяне,
Марина, куда мы зашли?
Общественное гулянье
С претензиями земли.
Ну, как тут отдаться занятью,
Когда по различью путей,
Как лошади в Римском Сенате,
Мы дики средь этих детей!
Походим меж тем по поляне.
Разбито с десяток эстрад.
С одних говорят пожеланья,
С других — по желанью острят.
Послушай, стихи с того света
Им будем читать только мы,
Как авторы Вед и Заветов
И Пира во время чумы.
Но только не лезь на котурны,
Ни на паровую трубу.
Исход ли из гущи мишурной?
Ты их не напишешь в гробу.
Ты все еще край непочатый,
А смерть — это твой псевдоним.
Сдаваться нельзя. Не печатай
И не издавайся под ним.
О смерти думают многие. 5 апреля 1926 года редакцией журнала «Версты» в помещении Союза молодых поэтов и писателей был устроен доклад-диспут «Культура смерти в русской предреволюционной литературе». Докладывал Святополк-Мирский. Приглашения на диспут были посланы М. А. Алданову, Г. В. Адамовичу, К. Д. Бальмонту, И. А. Бунину, З. Н. Гиппиус, Б. К. Зайцеву, К. В. Мочульскому, Д. С. Мережковскому, Ф. А. Степуну, В. Ф. Ходасевичу. Пришли Бунин, Алданов, еще кто-то, но после часовой смертельной скуки покинули зал.
Накануне, 4 апреля, в парижском «Hotel Majestic» открылся Русский зарубежный съезд под председательством П. Б. Струве, призванный сформулировать задачи русской эмиграции. Из Риги, в качестве делегата съезда от русских организаций Латвии, приехал Константин Родзевич — с надеждой устроиться в Париже, где обитает Муна Булгакова. Они собираются пожениться, хотя ни у того ни другого нет документов: ни удостоверения личности, ни метрики. МЦ видит и того и другую. С обоими встретилась очень хорошо.
Около 9 апреля МЦ пишет Пастернаку: «Борюшка! Вот тебе примета. Письма к тебе (вот и это письмо) я всегда пишу в тетрадь, налету, как черновик стихов. Только беловик никогда не удается, два черновика, один тебе, другой мне. Ты и стихи (работа) у меня нераздельны». 9 апреля пишет Родзевичу: