Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 98 из 174

Вернемся к корзине. О, эта корзина! 9 июня 1926-го МЦ пишет уже В. Ф. Булгакову:

Сердечная просьба: помогите Анне Антоновне Тесковой (Gregrova, c 1190) перевезти к ней нашу большую корзину (громадную!), которая стоит у Чириковых. Эта корзина тяжелой глыбой на моей совести. Там Муркино приданое на два года вперед, мои тетради, письма, всяческое. И все это пожирается молью.

Еще: у наших бывших хозяев (c 23, Ванчуровых) Сережина шинель, френч и ранец с тетрадями. Все это нужно переложить в корзину перед отправкой ее к Тесковой. А то пропадет. (В корзине места много.)

Тескова, очевидно, за корзиной приедет сама, нужно только помочь ей доставить ее на вокзал (лошадь? тачку?). Было бы хорошо списаться о дне и часе.

Не знаю, где будем осенью, поэтому выписывать нет смысла. А вещи (особенно Муркины) хорошие, во второй раз не будет.

В Москву в конце мая 1926-го приехал Эренбург с посылкой Пастернаку от МЦ. Подарок по-царски щедр: оттиски «Поэмы Горы» и «Крысолова», большая фотография работы Петра Шумова, фуфайка, нарядная кожаная тетрадка для стихов и даже гонорар за публикацию главы из поэмы «Девятьсот пятый год» в первом номере «Верст». Пастернак поглощен сумбуром забот и житейщины. Поэмы прочел по одному разу, но к разговору не готов. Он показал их Асе Цветаевой, ей больше «Поэмы Конца» нравится «Поэма Горы», ему — больше всего, по первому чтенью, «Крысолов». Он просит МЦ забыть его на месяц. Он отсылает ей раннюю книжку «Поверх барьеров» и «Лейтенанта Шмидта», страшно ругая книжку и щадя поэму, — затем, чтобы она увидела воочию давным-давно существующее родство поэтик и чтобы никто не упрекал его в том, что он что-то у нее позаимствовал. МЦ посылает ему копии двух первых писем Рильке к ней. Он с облегчением вздохнул: химеры рассеяны. И стал бесконечно виноватиться.

В общении трех поэтов прошла зыбь неясностей. Не ранее 13 июня 1926 года МЦ делает набросок письма Пастернаку: «Не внушай мне виновность, слишком легко, не становись в нескончаемый ряд моих обвинителей, когда все и вся обвиняют, только один ответ: Не виновата. Никогда. Ни в чем. Если я виновата — виноват Бог».

Четырнадцатого июня 1922-го — ровно четыре года назад — Пастернак отправил Марине письмо в захлебе от ее «Верст». 14 июня 1926 года Пастернак наконец пытается сформулировать свое впечатление о «Крысолове». У него не получается, он спешит и захлебывается, но уже без беспримесного восторга.


Крысолов кажется мне менее совершенным и более богатым, более волнующим в своей неровности, более чреватым неожиданностями, чем Поэма Конца. Менее совершенен он тем, что о нем хочется больше говорить. Восхищенность Поэмой Конца была чистейшая. Центростремительный заряд поэмы даже возможную ревность читателя втягивал в текст, приобщая своей энергии. Поэма Конца — свой, лирически замкнутый, до последней степени утвержденный мир. Может быть это и оттого, что вещь лирическая и что тема проведена в первом лице. <…>

В Крысолове, несмотря на твою прирожденную способность компоновать, мастерски и разнообразно проявленную в Сказках[132], несмотря на тяготенье всех твоих циклических стихотворений к поэмам, несмотря наконец на изумительность композиции самого Крысолова (крысы как образное средоточье всей идеи вещи!! Социальное перерожденье крыс!! — идея потрясающе простая, гениальная, как явленье Минервы) — несмотря на все это — поэтическое своеобразие ткани так велико, что вероятно разрывает силу сцепленья композиционного единства, ибо таково именно действие этой вещи. Сделанное в ней говорит языком потенции, как это бывает у больших поэтов в молодости или у гениальных самородков — в начале. Это удивительно молодая вещь, с проблесками исключительной силы. Действие голого поэтического сырья, т. е. проще: сырой поэзии, перевешивает остальные достоинства настолько, что лучше было бы объявить эту сторону окончательным стержнем вещи и написать ее насквозь сумасшедше.

Может быть так она и написана, и в последующих чтеньях под этим углом у меня и объединится. Святополк-Мирский очень хорошо и верно сказал о надобности многократного вчитыванья.


Уйдя в частности, Пастернак так и не достиг четкости в оценке «Крысолова». Единственное, что могла понять МЦ, это финальная информация о том, что жена Бориса Женя получила заграничный паспорт и он обрывает письмо, надо доставать деньги. Через четыре дня он отправит МЦ «эту ерунду» и заодно расскажет о том, что в день прочтенья поэмы «Крысолов» в его дом набежали крысы, коих не было больше года. «Я с ними конечно не уживусь и выведу, хотя бы они и были притянуты лирикой». Эти эпистолы медленно потащатся к ней в Сен-Жиль, а пока что, 14 июня, она пишет Рильке:


Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. И потому что плохая, я молчала — лишь несколько фраз про твое российство, мое германство и т. д. И вдруг жалоба: «Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего».

Что я почувствовала? Раскаянье? Нет. Никогда. Ни в чем. Ничего не почувствовала, но стала действовать. Переписала два твоих первых письма и послала ему. Что я могла еще? О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог.

Я — многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один ничего не должен знать о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет — то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой — т. д. Обособленность и отстраненность. Я даже в себе (не только — вблизи себя) не желаю иметь сообщника. Поэтому в жизни я — лжива (то есть замкнута, и лжива — когда вынуждают говорить), хотя в другой жизни я слыву правдивой — такая и есть. Не могу делиться.

А пришлось (это было за два-три дня до твоего письма). Нет, Райнер, я не лжива, я слишком правдива.

Если бы я умела бросаться простыми, дозволенными словами: переписка, дружба — все было бы хорошо! Но я-то знаю, что ты не переписка и не дружба. В жизни людей я хочу быть тем, что не причиняет боли, потому и лгу — всем, кроме себя самой. <…>

Внутреннее право на сохранение тайны. Это никого не касается, даже шеи, вокруг которой обвились мои руки. Мое дело. Не забудь еще, что я замужем, у меня дети ит. д. <…>

Твоя Элегия. Райнер, всю жизнь я раздаривала себя в стихах — всем. В том числе и поэтам. Но я всегда давала слишком много, я заглушала возможный ответ, отпугивала его. Весь отзвук был уже предвосхищен мной. Вот почему поэты никогда не писали мне стихов — никаких (плохие и есть никакие, еще хуже, чем никакие!) — и я всегда посмеивалась: они предоставляют это тому, кто будет через сто лет.

И вот, твои стихи, Райнер, стихи Рильке, поэта, стихи — поэзии. И моя, Райнер, — немота. Все наоборот. Все правильно.

О, я люблю тебя, иначе я не могу этого назвать — первое попавшееся и все же самое первое и самое лучшее слово.


Только два человека, кажется, прочтут «Элегию» Рильке из рук МЦ — Пастернак и Тескова. Но это — потом. Слишком дорого, слишком сокровенно.

Вдруг МЦ стало известно, что ее скоропостижно сняли с чешского иждивения. Это «эхо парижской травли», считает она, имея в виду реакцию литобщественности на ее «Поэта о критике». Полетели письма по всем пригородам Праги. Написала кому могла в Чехии. Брюссельский «Благонамеренный» кончился — после выхода второго номера (март — апрель 1926 года) журнал закрылся, а его главный редактор Шаховской принял монашеский постриг.

Пастернак выдвигает идею отодвинутой встречи — на горе у Рильке. МЦ находит эту мысль гениальной. 21 июня 1926 года пишет ему:

Да, Борис, о другом. В Днях (газета «Дни». — И. Ф.) перепечатка статьи Маяковского о недостаточной действенности книжных приказчиков. Привожу дословно: «Книжный продавец должен еще больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердым намерением взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, — Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обработана! Мужчина! Но это все временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева» и т. д.

Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он просто не знает.

Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия: не за себя, за него.

Сергей Эфрон на данном этапе — писатель, не говоря — соредактор журнала. В Сен-Жиле он отдыхает от парижской беготни по журнальным делам, недавно у него были напечатаны два рассказа — в журнале «Благонамеренный» (№ 2) и сборнике «Ковчег» (Прага), он пишет новые и счастлив от лицезрения беззаботного семейства, особенно детишек. Мур вот уже месяц хорошо и твердо ходит, первый свой шаг ступил по безукоризненной земле отлива. МЦ купается, то есть заходит в воду по живот и в судорожном страхе плывет обратно. Аля — того хуже: зайдет по щиколотку и стоит, как теленок, глядя себе под ноги. Может так простоять час.

Океан остужает, а в далекой Москве духота, домашние разъехались, Пастернак боится лета в городе и честно признается: «Если бы я стал говорить дальше, я бы тебя насмешил: тут пошли бы… искушенья св. Антония. Но ты не смейся. Есть страшные истины, которые узнаешь в этом абсурдном кипении воздерживающейся крови». Он боится влюбиться, боится свободы. Она возмущена: ты (она) не в счет? Может быть, гениальней всего Пастернак определил натуру МЦ, когда сказал о «приступе межевых страстей».

Он страстно полюбил «Крысолова», больше всего — лейтмотив флейты, подробнейше разобрал поэму, установил «абсолютное, безраздельное господство ритма».

Пастернака не интересовали образцы МЦ в «Крысолове». Он жаждал «голого поэтического сырья», «сырой поэзии». Возможно, ту же цель преследовал и Гёте в одноименном стихотворении, подойдя к народной легенде сугубо лирически, если не легкомысленно и весело: