Марина — страница 23 из 24

Все можно, — говорят отцы из ордена Иисусова. Все. Лишь бы цель была благая, а она все освятит. Но цели нет вне сердца, и разрешает, и толкает тебя только сердце. И потом вдруг оказывается, что ты уже другая, потому что другим стало твое сердце от этих разрешений. И все постыло и цели нет, и везде ложь.

— Зачем ты приказал убить князя Хворостинина, атаман? — спросила она вдруг.

— Умышлял он, — нехотя отозвался Заруцкий, — потому и приказано было отделать. Да одним больше или меньше, это для нас с тобой теперь все едино.

— Отделать?

— Ну да, — скривился Заруцкий. — Слово такое есть. — Его еще царя Ивана кромешники выговаривали. Опричники. Отделать — значит, убить.

Гроза отодвигалась прочь. Гром стихал. Только дождь по-прежнему хлестал в окна.

— Прислана была мне от князя Одоевского грамота, — глухо сказал Заруцкий. — Князь идет Астрахань воевать. Последний раз мне предлагает милость и прощение, коли покорюсь.

— Ну и что ж ты, атаман? — Марина закусила губу.

— Да что ж, — он стиснул руку в кулак, — коли покорюсь, так мне только и будет прощение. А тебе не будет, Марина. Тебе — известно… Потому не ответил. Пусть уж — вместе…

Марина подошла, обняла его голову, прижала к груди, стала гладить, как тогда, в первый раз, в Калуге.

И больно, и сладко ей теперь было каждый раз касаться своего атамана. Тревога неустанная и какая-то вечная дрожь в сердце не покидали ее ни на миг. Он был ей венчанный супруг, знаком до последней морщинки, но часто казался чужим. Бывало жутко и чудилось — летят вместе в пропасть.

Когда приходил ночью, она забывала все. Его руки успокаивали ее. Вокруг плескалось небытие, где-то далеко брезжила надежда.

Но посреди сладких мук холодела внезапно от ужаса, и жаркое его тело казалось вдруг ей покрытым кровью: его ли, или тех, чья кровь на них обоих?

5

— Боярин Тушинский, атаман Иван Заруцкий, — вор, — говорили теперь на астраханских базарах и торгах, на коптильнях и тонях, на улицах, порой даже и в проулках люди всякого звания из посада, стрельцы, казаки, торговые гости. — Царь Иван Васильевич еще когда город преславный Астрахань повоевал и под руку свою взял. А вор Ивашка нас кому хошь отдать хочет — не то шаху, не то великому турку, лишь бы ему супротив Москвы помогали. А турки уже на Азове стоят, сюда степью идти хотят. И те Ивашкины затеи людям астраханским в проруху и в скорбь. Кровь хрестьянскую, собачий сын, с Маринкой лить не устал, а нам скушно.

В кабаках, отпуская пиво, вино, брагу, кабатчики драли с питухов втридорога, а сами им же подмигивали, кивали в сторону городского кремля:

— Ему спасибо, Ивашке, говорите. Поцарствует еще с месяц — и этого не будет. Хлеба и так уж нет.

Питухи сатанели, наливались кровью. За столами пили, закусывали вяленой, копченой янтарной рыбой, стучали кружками, кляли напропалую атамана вместе с Мариной Юрьевной, что на Русь веру латинскую навести хочет, попов, и церкви православные разорить, а престольный град Москву расточить.

Про Москву говорили теперь со слезой, истово, а недоброхотство свое и прежние подвохи царствующей столице не поминали, кричали, что животы хотят за нее положить беспременно.

— Москва — сила, — поучал честной народ в эти дни, шатаясь на Астрахани, посадский блаженный Нечайко, по прозванию Пройди Свет. — А государь Михаил Федорович нам отец. Жара какова да вонь. Мух-то сколько, ах, ах! Смотрите, православные, на них, смотрите. Да сколько б ни смотрели, не счесть вам сих тварей. Их пуще песка морского. А москвичей — и того больше. Навалятся — ни писку, ни визгу от вас не будет. Уж лучше миром… Да и мы им не чужие, родная кровь…

Честной народ и Нечайку тоже слушал. Грозились теперь уже многие, а злы были все без меры, до того даже, что и соглядатаи атамановы, озираясь, тем речам поддакивали, а доносить про них забывали. Стрельцы поигрывали саблями, промеж себя толковали сумрачно, что время терять нечего, в самый раз ударить в набат…

Начиналась уже летняя сушь. Где-то далеко за Волгой, в протоках, дымились камыши. Несло гарью.

Ранним утром, когда еще нежная дымка укрывала землю, враз загремели над Астраханью колокола. Улицы закипели народом. Стрельцы осадили кремль.

Бухали пушки, ревела толпа. Марина, бледная, плотно сжав губы, стояла у окна, смотрела вниз.

Со стены, прячась меж зубцов, казак Заруцкого переругивался с каким-то стрельцом внизу.

— Отворяй ворота! — кричал стрелец. — Отворяй, душа из тебя вон, поклонитесь царю-батюшке, крест ему поцелуйте, простит он вас.

— У нас свой батюшка есть, — скалил зубы со стены рослый казак. — И матушка своя. И воровать мы умеем. Не совладаете, мы еще Москву качнем.

— Дурак. Не в Москве дело, когда земля против…

Марина отошла от окна. Да, земля, кажется, была против. В проходах затопали, зашумели. Ввалилось человек десять казацких атаманов. Марина выпрямилась, стиснула руки. Ворча, перешептываясь, сняли казаки шапки. Заруцкий обернулся, оглядел их. Наступила тишина. Он поклонился.

— Ваше царское величество, — сказал хрипло, — пока не подошел к городу князь Одоевский с ратью, надо уходить. Решили на совете — пробиваться ночью из кремля через осаду к Волге, к стругам. Прикажите собираться и сами будьте готовы, как стемнеет.

— Хорошо, — твердо сказала Марина. — Прикажу. И сама буду готова. Да благословит вас бог.

Пятясь, казаки вышли. И до самого порога, пока не исчез Иван Мартынович, провожала она его горячим, безмолвным взглядом.

Ей сделалось весело посреди безумной тревоги. От города, от берега, что приютил на несколько месяцев ее, и сына, и атамана, — уходили они теперь в безвестность. Уже и не на чем было остановить взгляда. Впереди простирались только Волга, степь да море.

Безнадежность полная и бесприютность рождали странное спокойствие. Наивное желание стать птицей как будто сбывалось. Все отрывалось, уходило назад, и оставалось только лететь, пока хватит сил. Она лишь теперь поняла и почувствовала великую усладу и утешение посреди великой беды или, может быть, именно только в ней. Вокруг грохотал гром, ревели исступленные колокола, шумела, как прибой, толпа, стремясь дотянуться, чтоб растерзать, — но рядом с ней были зловещая тишина и одинокий блик солнца. Так чувствовала она себя. И потому порой теснило ей грудь странное, судорожное веселье и глубоко затаенный, сдавленный смех, как лепет ручья, закованный сверху льдом.

Ночью казаки, при красном свете смоляных факелов, ударили из кремля. Рубились молча, жестоко и дорогу к реке проложили быстро. По сторонам вопили, ругались стрельцы, сзывая подкрепление.

— Скорей, скорей! — торопил Заруцкий.

Лицо его казалось огненным. По щеке текла кровь. Несколько телег с Мариной, с ребенком ее и спутниками рванулись в отворенные ворота. Казаки бешено нахлестывали лошадей. Летели вихрем. Марине мгновенно вспомнилась такая же безумная скачка под Москвой, когда возница спас ее от погони, от плена и, наверное, от смерти. Тогда вокруг были подмосковные леса, теперь — полуденная Астрахань. И опять ее спасали русские. Зачем? Почему? Для чего?

В темной бездне ночи, у самого волжского берега, возникли вдруг громадные черные струги. Телеги, увязая в песке, скатились с кручи вниз, остановились. Подошел Заруцкий, взял ее на руки, шагая по воде, понес к ближайшему стругу, на носу которого шипел, брызгая золотыми искрами большой дымный факел.

А к берегу от кремля приближался шум битвы, и уже можно было различить лязг сабель и крики стрельцов. Казаки отступали, продолжая сдерживать натиск, рубиться и умирать, чтобы она могла уплыть.

…Она спала, прижимая к себе сына и чувствуя сквозь сон его тепло и слыша его дыхание. Сквозь сон доходили до нее, не пробуждая, но как бы только легко касаясь, проплывая над ней, — дуновения ночного ветра, тихий, тугой звон натянутого полотнища шатра, плеск и шелест волн Яика вокруг острова, храп, сонное бормотание спящих казаков, треск костра, у которого сидели, клевали носами дозорные.

И в этом потоке шорохов и лепетов ночи Марине снился сон. В нем вновь она с мучительной яркостью пережила то, что случилось с ними после бегства из Астрахани.

Виделась ей черная плещущая вода. То была необъятная Волга. По ее лаковой тяжелой глади огненными жуками ползли отражения факелов. То вдруг открывалось море. Бесшумно перекатывались волны. Они шли из мрака и уходили во мрак. Везде волновалась тьма, только впереди, прямо, в безмерной дали, пламенным резким штрихом, узкой полосой кровавого неба между громадой туч и черным морем, отчеркнута была линия горизонта.

Марина боязливо протягивала руку, и она, темным стеблем дрожа, рисовалась на кровавой полосе неба. Но вот струг тяжело скользил с гребня волны, и рука пропадала, будто поглощалась тьмой. Ее уже не было. Неужели она растворялась мраком? Марине становилось страшно. Может быть, всю ее незаметно съела черная бездна? Что осталось у нее? Одни глаза? Мысли?

Мокрое дерево борта холодило руку. Кто это придумал, что она должна была стать русской царицей? Царицы не такие, говорил отрок. Когда это было? Она тогда ехала в Тушин. Ехала? Или ее везли? А Морозова убили. На желтом небе стояли тогда будто из темной бумаги вырезанные русские избы. Возы скрипели. Пахло сеном, пылью, пролитым молоком.

Струг тяжело переваливается с одной волны на другую. Черные гребни качают его на себе. Медленно опускаются и подымаются весла. Марина кутается в шубу. Черную тьму разрывает огненная вспышка: со струга, идущего впереди, подают знаки.

Струги тяжелые, массивные, сближаются. Небо светлеет. Дует ветер, катятся волны. Холодно, уныло, безжизненно вокруг, и сердце Марины сжимает чувство неотвратимой беды.

В подошедших стругах молчание. Торчат черные головы казаков. Медленно проходит мимо, рядом, покачиваясь, почти вплотную смоляной громадный брус. Заруцкий, привстав, не понимая, нахмурившись, смотрит на молчащих казаков. Падает с грохотом доска, соединяя оба струга. По ней в несколько прыжков, стуча