Через пару месяцев, вернувшись из России, Башкирцева запишет в дневнике: «Я пересмотрела свои картины, по ним можно проследить мои успехи шаг за шагом. Время от времени я говорила себе, что Бреслау уже писала прежде, чем я стала рисовать… Вы скажете, что в этой девушке заключен для меня весь мир. Не знаю, но только не мелкое чувство заставляет меня опасаться ее соперничества.
С первых же дней я угадала в ней талант. Один ее штрих на одном из моих рисунков кольнул меня в самое сердце – это потому, что я чувствую силу, перед которой я исчезаю. Она всегда сравнивала себя со мною. Представьте себе, что все ничтожества в мастерской говорили, что она никогда не будет писать, что у нее нет красок, а есть только рисунок. Это же самое говорят обо мне…»
Башкирцева и сама осознает, что слишком мечется, торопится, спешит выставляться, едва овладев азами живописи и композиции, но за этим стоит не только непомерное тщеславие, но и понимание того, что ее жизнь закончится через несколько лет медленной и томительной смертью…
Поэтому она и спешит – ей хочется прижизненной, а не посмертной славы.
Но болезнь прогрессирует, глухота усиливается: «Неужели я умру? Бывают минуты, когда я холодею при этой мысли. Но я верю в Бога, мне не так страшно, хотя… я очень хочу жить. Или я ослепну; это было бы то же самое, так как я лишила бы себя жизни… Но что же ожидает нас там? Не все ли равно? Избегаешь во всяком случае знакомых страданий. Или, может быть, я совершенно оглохну? Я пишу это с озлоблением… Боже мой, но я не могу даже молиться, как в былое время».
Мысли о смерти постоянно преследуют Марию: «Представляете ли вы себе меня слабой, худой, бледной, умирающей, мертвой? Не ужасно ли, что все это так? По крайней мере, умирая молодою, внушаешь сострадание всем другим. Я сама расстраиваюсь, думая о своей смерти. Нет, это кажется невозможным. Ницца, пятнадцать лет, три Грации, д\'Одиффре, Рим, безумства в Неаполе, Лардерель, живопись, честолюбие, неслыханные надежды – и все для того, чтобы окончить гробом, не получив ничего, даже не испытав любви!»
Прогрессирующая глухота становится для нее настоящей пыткой: «В магазинах я дрожу каждую минуту; это еще куда ни шло, но все те хитрости, которые я употребляю с друзьями, чтобы скрыть свой недостаток! Нет, нет, нет, это слишком жестоко, слишком ужасно, слишком нестерпимо! Я всегда не слышу, что говорят мне натурщики, и дрожу от страха при мысли, что они заговорят; и разве от этого не страдает работа? Когда Розали тут, то она мне помогает; когда я одна, у меня голова идет кругом и язык отказывается сказать: «Говорите погромче, я плохо слышу!» Боже, сжалься надо мною!»
Но жизнь продолжалась. В ней были и радости. Например, поездка в Испанию. В Мадриде Мария попала на бой быков, который ей не понравился. Она как всегда наблюдательна: король Испанский больше похож на англичанина из Парижа, королева, которая родом из Австрии, не находит в корриде никакого удовольствия, а вот младшая инфанта мила и похожа на Мусю, о чем сказала сама королева Изабелла, чем чрезвычайно польстила Марии. Вероятно, Башкирцевых представили королевской семье.
Мария находит, что Лувр блекнет перед музеем Прадо, в котором собраны картины великих итальянских и нидерландских живописцев; среди них работы Рафаэля, Тициана, Рогир ван дер Вейдена, Босха. Но самой большой является коллекция испанских живописцев: Эль Греко, Рибера, Сурбаран, Мурильо, Гойя. Главное же место в музее отведено Веласкесу, работы которого произвели на Марию Башкирцеву наибольшее впечатление. «Ничего нельзя сравнить с Веласкесом, но я еще слишком поражена, чтобы высказывать свое мнение, – записывает она в дневнике. – Что же касается живописи, то я научаюсь многому; я вижу то, чего не видела прежде. Глаза мои открываются, я приподнимаюсь на цыпочки и едва дышу, боясь, что очарование разрушится. Это настоящее очарование; кажется, что наконец можешь уловить свои мечтания, думаешь, что знаешь, что нужно делать, все способности направлены к одной цели – к живописи; не ремесленной живописи, а к такой, которая вполне передавала бы настоящее, живое тело; если добиться этого и быть истинным художником, можно делать чудесные вещи. Потому что все, все – в исполнении. Что такое «Кузница Вулкана» или «Пряхи» Веласкеса? Отнимите у этих картин это чудное исполнение, и останется просто мужская фигура, ничего больше. Я знаю, что возмущу многих: прежде всего глупцов, которые так много кричат о чувстве… Ведь чувство в живописи сводится к краскам, к поэзии исполнения, к очарованию кисти. Трудно отдать себе отчет, до какой степени это верно!»
Она заключает свое рассуждение о живописи словами: «Нужно, подобно Веласкесу, творить, как поэт, и мыслить, как мудрец». Как художественный критик Башкирцева значительно опережает в развитии себя же как художника. Во всяком случае, мысль о том, что в живописи главное – краски, а не чувство, принадлежит будущему, а не прошлому.
В день, когда Мария была в музее и делала копию с картины Веласкеса, произошло знаменательное событие. К ней подошли двое пожилых людей. «Вы ли m-lle Bashkirtseff?» – поинтересовались они у художницы и, получив утвердительный ответ, представились. Один из них оказался крупнейшим русским книгоиздателем и владельцем картинной галереи Козьмой Терентьевичем Солдатенковым, а другой – его секретарем и компаньоном по путешествию.
Козьма Терентьевич спросил Башкирцеву, продает ли она свои картины? Мария ответила отрицательно. Но сам факт такого обращения известного мецената, собирателя русской живописи свидетельствует о том, что долгожданная слава Башкирцевой уже начиналась.
Возвращение в Париж обернулось новым приступом болезни. Мария еле двигается: у нее болит грудь, спина, горло, ей больно глотать, мучает кашель и десять раз на дню бросает то в озноб, то в жар. Посылают за доктором Потеном, который уже спасал Башкирцеву, но тот присылает вместо себя ассистента, а сам появляется только через несколько дней. «Я могла бы двадцать раз умереть за это время! – возмущается Мария. – Я знала, что он опять пошлет меня на юг; я заранее уже стиснула зубы при этой мысли, руки у меня дрожали, и я с большим трудом удерживала слезы. Ехать на юг – это значит сдаться. Преследования моей семьи заставляют меня почитать за честь оставаться на ногах, несмотря ни на что. Уехать – это значит доставить торжество всей мелюзге мастерской».
Она понимает, что совершить тот подвижнический подвиг в искусстве, о котором она мечтала, уже невозможно: «Я думала, что Бог оставил мне живопись, и я заключилась в ней, как в священном убежище. И теперь она отнята у меня, и я могу портить себе глаза слезами».
Но тем не менее, Мария еще многое успеет. Она пишет портрет Нини, который теперь находится в музее Амстердама. А 1882 год подарил ей знакомство со знаменитым художником, участником Салонов – Жюлем Бастьен-Лепажем. Вот первые записи о нем в дневнике.
«M-lle С. заехала за нами, чтобы вместе отправиться к Бастьен-Лепажу. Мы встретили там двух или трех американок и увидели маленького Бастьен-Лепажа, который очень мал ростом, белокур, причесан по-бретонски. У него вздернутый нос и юношеская бородка. Вид его обманул мои ожидания. Я страшно высоко ставлю его живопись, а между тем на него нельзя смотреть как на учителя, с ним хочется обращаться как с товарищем, но картины его стоят тут же и наполняют зрителя изумлением, страхом и завистью. Их четыре или пять; все они в натуральную величину и написаны на открытом воздухе. Это чудные вещи».
Бастьен-Лепаж посещает Марию в мастерской, хвалит ее работы, говорит о ее замечательном даровании. Она продолжает расти как художник: «Глаза открываются мало-помалу, прежде я видела только рисунок и сюжеты для картины, теперь… О! Теперь, если бы я писала так, как вижу, у меня был бы талант. Я вижу пейзаж, я вижу и люблю пейзаж, воду, воздух, краски – краски!»
У Башкирцевой появляется замысел картины с евангельским сюжетом. Она выбрала тот момент, когда Иосиф Аримафейский похоронил Христа и гроб завалили камнями. Все ушли, наступает ночь, и Мария Магдалина и другая Мария сидят у гроба. Это один из лучших моментов Божественной драмы и один из наименее затронутых. Башкирцева пишет: «Тут есть величие и простота, что-то страшное, трогательное и человеческое… Какое-то ужасное спокойствие, эти две несчастные женщины, обессиленные горем…»
Она созрела как художник, ей хочется работать, но доктора еще раз подтверждают диагноз: чахотка, затронуты оба легких. Мария надеется, что Бог ей все-таки подарит хотя бы десять лет, в которые она достигнет славы и любви, а тогда можно и умереть. Но такого подарка она не получит…
В это время Жюль Бастьен-Лепаж занимает главное место в ее дневнике:
«Настоящий, единственный, великий Бастьен-Лепаж сегодня был у нас…»
«Этот великий художник очень добр…»
«Бастьен божествен…»
«Сегодня у нас обедали – великий, настоящий, единственный, несравненный Бастьен-Лепаж и его брат… Никто не говорил Бастьену, что он «гений». Я также не говорю ему этого, но обращаюсь с ним как с гением и искусными ребячествами заставляю его выслушивать ужасные комплименты… Он остался у нас до полуночи».
«Гений – что может быть прекраснее! Этот невысокий, некрасивый человек кажется мне прекраснее и привлекательнее ангела. Кажется, всю жизнь готова была бы провести, слушая то, что он говорит, следя за его чудными работами. И с какой удивительной простотой он говорит!.. Я до сих пор нахожусь под влиянием какого-то невыразимого очарования… Я преувеличиваю, я чувствую, что преувеличиваю. Но право…»
Мария и Бастьен-Лепаж становятся большими друзьями и останутся ими до самой смерти. Потому что смерть настигнет весьма скоро и его.
Но пока у них обоих еще есть время.
На Салон 1883 года Башкирцева представляет сразу три вещи – две работы маслом: «Жана и Жака» и портрет натурщицы Ирмы, а также пастель «Портрет Дины». Все три картины принимаются.
Мария напишет еще свой портрет, который теперь находится в музее Жюля Шере в Ницце, и небольшой этюд будущей картины «Святые жены», или, как ее еще называют, «Жены-мироносицы».