Мария Каллас. Дневники. Письма — страница 7 из 97

[13], которой было тогда шесть лет. В Нью-Йорке отец открыл прекрасную аптеку, и поначалу все складывалось удачно. Дела шли в гору, мы жили в элегантных апартаментах в центре города. Потом грянул чудовищный кризис 1929 года, не обошедший стороной и нашу семью; аптеку продали, и с тех пор отцу не везло. Должна добавить, что он, возможно, был слишком порядочным и галантным человеком, чтобы отвоевать себе место в джунглях бизнеса. Кроме того, его, как всегда, подводило здоровье. Сейчас он работает химиком в одной нью-йоркской больнице, это хорошая должность. Отец ни за что не согласится уехать из Америки, потому что прожив там уже тридцать четыре года, он полностью ассимилировался; правда, я брала его с собой на гастроли по Мексике и в Чикаго (как-то раз к нам присоединилась мама) и радовалась, что каждый вечер, пока я пою на сцене, он сидит в зале Оперы рядом с моим мужем.


Но вернёмся в моё детство. Никаких особых воспоминаний у меня не сохранилось, за исключением смутного ощущения, что родители не очень-то ладили друг с другом; теперь они живут раздельно и я очень из-за этого переживаю. Что касается моего призвания, то тут сомнений никогда не возникало. Отец рассказывает, что я пела уже в детской кроватке, выводя столь невероятные для младенца вокализы и брала такие высокие ноты, что поражались даже соседи. Мои родственники по материнской линии, кстати, всегда хвастались своими певческими способностями. Дед, например, обладал прекрасным драматическим тенором[14], но будучи кадровым офицером, даже не помышлял о том, чтобы развивать его. Что уж о женщинах говорить. Появление в семье «лицедейки» грозило скандалом и несмываемым позором. Мама, однако, придерживалась иного мнения, и как только заметила мои вокальные таланты, решила как можно скорее сделать из меня вундеркинда. А у вундеркиндов настоящего детства не бывает. Я не в состоянии вспомнить любимую игрушку, куклу или какие-то детские забавы, зато песни – сколько угодно, мне приходилось репетировать их до одури, снова и снова, для сдачи экзамена в конце каждого учебного года; а главное, я никогда не забуду, какая мучительная паника охватывала меня посредине какого-нибудь трудного пассажа, когда мне вдруг начинало казаться, что я задыхаюсь, и я в ужасе думала только о том, что из моего онемевшего, пересохшего горла больше не вырвется ни единого звука. Никто не подозревал об этих внезапных приступах тревоги, поскольку, судя по всему, я сохраняла спокойствие и продолжала петь.

Окончив начальную школу, мои одноклассники записались в колледж или в другие учебные заведения, и мне так хотелось, последовав их примеру, стать старшеклассницей. Но меня лишили и этого: я – решила моя мать – должна каждое мгновение своего трудового дня посвящать обучению вокалу и игре на фортепьяно. Так что в одиннадцать лет я отложила в сторону учебники, и понемногу моими буднями стали невыносимые ожидания на прослушиваниях для вундеркиндов, на которые меня регулярно записывали, в надежде, что я буду участвовать в радиоконкурсах или выиграю какую-нибудь стипендию. Я, собственно, всегда училась благодаря стипендиям. Во-первых, потому, что после 1929 года мы были отнюдь не богаты, а кроме того, я всегда довольно пессимистически настроена относительно собственных способностей. И по сей день, даже если меня и обвиняют в излишней самонадеянности, я никогда не чувствую уверенности в себе и вечно терзаюсь страхами и сомнениями. Еще в детстве мне не по душе были полумеры: мама хотела, чтобы я стала певицей, и я была счастлива пойти ей навстречу; но только при условии, что я стану однажды великой певицей. Всё или ничего: в этом я определённо оставалась верна себе все эти годы. Таким образом, получение стипендии являлось гарантией моих талантов и подтверждало, что родители не обманулись, уверовав в мой голос. Успокоившись, я продолжала заниматься вокалом и играть на фортепиано, с каким-то даже остервенением.

В конце 1936-го года мама решила вернуться в Грецию повидать родственников и взяла с собой нас с Джасинтой. Сестра уехала чуть раньше; мы присоединились к ней в феврале 1937 года. В Америке, для удобства произношения, отец сократил нашу фамилию, сохранив только первую часть и переделав «Калос» в «Каллас», чтобы звучало гармоничнее. Не знаю, как уж он оформил это официально, но помню, что уже в школе меня называли Мэри Каллас. В Греции, однако, я вновь стала Марией Калогеропулу. Когда я приехала в Афины, мне едва исполнилось тринадцать лет, но будучи уже такой же рослой, как сейчас, довольно упитанной и слишком серьезной, лицом и манерами, для столь юного возраста, я выглядела куда старше. Мама попыталась для начала записать меня в Афинскую Консерваторию, самую знаменитую в Греции, но ей просто рассмеялись в лицо. Что прикажете делать, – сказали они – с 13-летней девицей? Тогда, прикинувшись шестнадцатилетней, я поступила в другую консерваторию, Национальную, где начала учиться у педагога, вероятно итальянского происхождения, Марии Тривеллы. Впрочем, на следующий год, я, наконец, достигла своей цели, и блестяще сдав экзамен, поступила в Афинскую Консерваторию, где меня поручили прекрасной преподавательнице, которой суждено было сыграть важнейшую роль в моей творческой подготовке – Эльвире де Идальго.

Этой знаменитой испанской исполнительнице, которая запомнилась публике и бывшим держателям абонементов Ла Скала своей незабываемой и непревзойденной Розиной[15], блиставшей и во многих других центральных ролях – этой прославленной диве, повторяю я с сердечным волнением, бесконечной преданностью и благодарностью – я обязана своим обучением и мастерством, артистической и музыкальной подготовкой. Эта изысканная дама не только передала мне свои драгоценные знания, но и вложила в меня всю душу, став свидетельницей моей афинской жизни, как творческой, так и семейной. Она бы рассказала обо мне лучше, чем кто-либо, потому что ни с кем больше у меня не сложилось столь близких и доверительных отношений.

Она вспоминает, что я приходила на занятия в десять утра и оставалась после на уроки всех других учеников, до шести вечера. Тем, что сегодня я владею таким обширным репертуаром я, наверняка, обязана своей неутомимой жажде знаний и наставлений, о которой я в то время и не подозревала. Тогда, в октябре или ноябре 1938 года, то есть восемнадцать лет назад, я дебютировала на сцене. В пятнадцатилетнем возрасте я впервые предстала перед публикой в столь желанной роли «примадонны»[16]. Я исполняла партию Сантуцци в «Сельской чести», и все прошло прекрасно. Правда я была в отчаянии, потому что от дикой зубной боли я пела с опухшим, исказившимся лицом. Со мной вечно что-то такое случалось в самые ответственные моменты карьеры. Вам предстоит убедиться, на протяжении моего рассказа о жизни, что мне приходилось мгновенно и неминуемо расплачиваться неприятностями или недомоганиями за все свои триумфы. Но, как бы то ни было, этот первый успех открыл мне путь на другие прослушивания, и через несколько месяцев меня выбрали на роль Беатрис в оперетте «Боккаччо» в афинской Королевской Опере.

Я помню, что моей единственной заботой в то время были руки. Я никогда не знала, куда их деть, они казались мне бесполезными и громоздкими. Кроме того, мой педагог [Эльвира де Идальго] – сетовала, – и как я теперь понимаю, была тысячу раз права – что я ужасно нелепо одеваюсь. Однажды, собираясь познакомить меня с каким-то важным человеком, она упрашивала меня нарядиться пошикарнее, но я предстала пред ней в темно-красной юбке, кофточке с воланами, тоже красной вырви-глаз, и вдобавок водрузив на завитые косы отвратительную шляпу, вроде той, что была на «Мюзетте»[17]. Я считала, что выгляжу более чем элегантно и ужасно смутилась, когда синьора Эльвира сорвала с меня этот кошмар с криком, что больше никогда не даст мне ни единого урока, если я не позабочусь впредь о своей внешности.

По правде говоря, я понятия не имела, как выгляжу. Одежду мне выбирала мама, не позволяя мне проводить перед зеркалом больше пяти минут. Я должна учиться, а не «тратить время на всякие глупости»; скорее всего именно ее строгости я обязана тем, что сегодня, всего-то в тридцать три года, у меня за плечами огромный и значительный творческий опыт. Но, с другой стороны, я была полностью лишена развлечений подросткового возраста и его невинных, свежих, искренних и незаменимых радостей. Зато, – совсем забыла упомянуть об этом, – я набрала вес. Под тем предлогом, что для того, чтобы хорошо петь, надо быть крепкой и упитанной, я с утра до вечера до отвала наедалась булочками, шоколадом, кремом и хлебом с маслом.

Так я превратилась в пышку с пунцовым лицом, усеянным бесчисленными прыщами, сводившими меня с ума.

Но давайте по порядку. После «Боккаччо» генеральный директор Королевской Оперы пригласил меня на «Тоску». Репетиции продолжались без перерыва три с лишним месяца и надоели мне до такой степени, что даже сегодня эта опера занимает последнее место в списке моих предпочтений. Мы подходим к самом болезненному периоду моей жизни, к печальным годам войны, о которых я не люблю говорить даже с самыми близкими людьми, чтобы не разбередить так и не закрывшиеся раны. Я помню зиму 1941 года. Захваченная немцами Греция, и люди, уже долгие месяцы страдающие от голода. В Афинах еще никогда не бывало так холодно: впервые за последние двадцать лет афиняне увидели снег. Мы репетировали «Долину» Эжена д’Альбера, эта опера считается чем-то вроде немецкой «Сельской чести»[18], и нам приходилось работать в полумраке ацетиленовых ламп, опасаясь бомбардировок. Всё лето я питалась исключительно помидорами и варёными листьями капусты, ради которых мне приходилось проделывать пешком бесконечные километры по окружающим деревням, выпрашивая у фермеров немного овощей. За корзинку помидоров или капустных листьев могли и расстрелять, немцы были безжалостны. Тем не менее, я никогда не возвращалась домой с пустыми руками. Как-то, зимой 1941 года, друг нашей семьи, будучи тогда женихом моей сестры, при