Марк Алданов. Писатель, общественный деятель и джентльмен русской эмиграции — страница 110 из 162

…расстроило: ведь не могу же я всем получившим его объяснять, что она мне приписывает то, чего я никогда не говорил и не писал (впрочем, меня расстраивает теперь решительно все). Почему она думает, что о ней сюда писал только Полонский, и почему Полонский именно к ней должен был испытывать такую жгучую «жалузи», – остается ее секретом.

<…>

…в субъективной правдивости Якова Борисовича я ни на минуту не сомневался и не сомневаюсь. <…> Он очень честный и порядочный человек, но слишком темпераментный, увлекающийся и раздражительный. Вдобавок, он очень много пережил ужасов в эти годы400 (Б<ерберова> пытается тут сказать о нем, а заодно о Ляле <Любови Ландау-Полонской> что-то весьма пренебрежительное, но я знаю, что он изготовлял фальшивые паспорта. Что делал в «Резистанс» Н. М<акеев> – мне неизвестно; об этом она скромно не сообщает).

<…>

Вы оба, как мне показалось, думаете, что я должен после получения этого письма что-то сделать. Я ничего делать не собираюсь. Ее грубая брань по поводу Полонских, разумеется, лишает меня возможности ей ответить. Если бы брани не было, я вежливо ответил бы ей (как уже ответил в аналогичном случае другому писателю), что я советую ей устроить в Париже суд чести и что до решения такого суда я ровно ничего сделать не могу, – «с совершенным почтением такой-то». Мне именно и неприятно, что я ответить не могу. Вместо этого я написал Зайцеву. Не помню, известно ли Вам, что Зайцев мне весной этого года написал письма с вялой защитой Б<ереберо>вой от того, что о ней говорят в Париже и пишут в письмах в Нью-Йорк. Я ему тогда же ответил, что исхожу не из писем о ней, а из ее собственных писем, которые она писала после падения Парижа. Из адресатов этих писем я назвал только скончавшегося Руднева; Бунина и Адамовича (о письмах к которым Б<ерберо>вой рассказывал здесь не Цвибак, а Яновский) я не назвал. Добавил, что ни в чем другом я ее никогда не «обвинял». И действительно меня может интересовать только вопрос о ее идейной ориентации, – богатство, особняк, если это и правда, не очень важны для политического суждения. В том же, что она печаталась в русско-немецких изданиях, ее здесь никто не обвинял, не обвинял и Полонский и другие о ней писавшие (не мне): этого не было. Летом мне о ней же написал РыС. Он прямо говорил, что она действительно в 1940 году надеялась, что «Гитлер освободит Россию» (заметьте кстати: она пишет, что дело было в том, что Гитлер был в союзе с Россией). Однако, добавлял Рысс, это продолжалось у нее недолго, и она в русско-немецких изданиях не печаталась. Я ему ответил то же самое, что и Зайцеву, и опять сослался не на слухи (как она пишет), а на теже ее письма. И Зайцев, и Рысс показали ей мои ответы. Может быть, впрочем, не показали, а только прочли, потому что она в своем письме их совершенно искажает и приписывает мне то, чего я никогда не говорил и не мог сказать. Это тоже мне крайне неприятно: ее письмо получили шесть человек, и каждый, вероятно, поделился с другими, – не могу же я каждому объяснять, что не говорил приписываемого ею мне, и что ни малейшего противоречия в моих письмах Зайцеву и Рыссу не было, и что я ни слова о Цвибаке не писал! Поскольку дело идет лично обо мне, «оклеветанная» сторона я, а не она. <…> Теперь по получении ее письма я снова написал Борису Константиновичу <Зайцеву>. Сказал ему, что ей ответить не могу из-за грубой брани по адресу Полонского. Привел цитату о «кооперации» (отмеченную мною на ее письме красным карандашом) и снова добавил, что я ни в чем другом ее не «обвинял», а с меня и этого совершенно достаточно: нам с ней разговаривать больше не о чем. Я уже получил от Зайцева ответ. Он признает, что я прав, – что ее «мотивировка ориентации» крайне неудачна, но пишет, что по существу она никогда делам нацистов не сочувствовала и что она хороший человек. Конечно, он прочел ей мое письмо. Больше я ничего делать не собираюсь. Бог с ней.

Если сравнить письма в свою защиту всех писателей, обвинявшихся литературным сообществом в коллаборационизме, можно заметить, что они очень схожи по типу «оправдательных» аргументов: не участвовал, а если и участвовал, то для русского сообщества ничего вредного не делал, мои высказывания касались лишь сугубо приватной сферы и не подлежат осуждению со стороны третьих лиц. По-видимому, так оно и было. Эти люди всего-навсего старались приспособиться, «чтоб возможно было жить». Себя уверяли, что оно может и к лучшему401, ведь их жизни со стороны немцев ничего не грозило. С евреями, конечно, поступили немцы нехорошо, но, в конце концов, своя рубашка ближе к телу.

Такова в целом картина сегодняшнего видения тех событий. Для современников, в первую очередь былых друзей, а тогда «обвинителей», огромную роль играли, конечно, «нюансы» – то, что навсегда потонуло «в реке времен».

По мнению западных историков – см. [FRANК], «дело» Берберовой не являлось движущей силой расслоения русской эмиграции в послевоенный период. Однако оно выявило в ней новые границы «разлома». В первую очередь, здесь можно говорить о четко обозначившемся разделением эмиграции на сугубо «русскую» и «русско-еврейскую» составные части, что соответственно знаменует собой изменение и поведенческих отношений между этими двумя группами. Скандал вокруг Берберовой отражал стремление русских евреев-интеллектуалов претендовать на особого рода «понимание и сострадание» со стороны русских собратьев. В их представлении послевоенная эмиграция должна была бы занять твердую, целостную позицию в оценке трагического опыта евреев в годы Второй мировой войны. В дискурсе о «морально-этическом кодексе» эмигранта» необходимо было выделять «чрезвычайность» пережитых евреями страданий, как общечеловеческую трагедию, особенно их виктимизацию.

Такого рода смещение парадигмы видения морально-этических кодексов эмиграции не получило поддержки со стороны большинства русских интеллектуалов. Русское эмигрантское сообщество в целом выказало полное равнодушие к еврейской трагедии и сделало все возможное, чтобы исключить ее из актуальной повести дня.

Это решение было лишь частично мотивировано традиционным для эмиграции латентным или открытым антисемитизмом. Главным же в «консервативном призыве», побуждавшем правых интеллектуалов типа Нины Берберовой, настаивать на примате в поле «русских интересов» антисоветизма, его моральных кодексов и норм поведения, над всеми остальными проблемами, являлось беспокойство по поводу становящейся все более и более «размытой» идентичности русских эмигрантов. Таким образом, можно полагать, что в основе «дела» Берберовой лежало не только столкновение различных моральных кодексов и систем ценностей, но и продолжающаяся борьба за точное определение того, что представляет собой подлинная идентичность русского эмигранта в послевоенном мире [FRANК. Рр. 619–620].

Продолжая мучавшую ее все послевоенные годы жизни тему «самоправдания», Берберова в письмах М. Вишняку от 13 и 19 ноября 1965 года задает ему провокативный вопрос и просит объяснить ей

…следующий«юридический» казус:

Икс пишет письма Игреку после 2, или 4, или 6 мес<яцев> немецкой оккупации из Парижа на юг: приезжайте, здесь, вероятно, можно будет печататься. Икс знает, что Игреку живется скверно – и материально и морально – на юге. У Икса есть дом в деревне, и он может приютить Игрека и о нем заботиться (впоследствии – судя по письмам – Игрек намеревался приехать и жить у Икса в 1947–48 гг.). Затем Икс замолчал об этом. Сам пять или шесть лет не печатался нигде и, конечно, увидел, что печататься и негде. Прошло 25 лет, и эту ошибку Икса, кот<орая> могла быть сделана по причине наивности, глупости, оптимизма, а также отвращения к тому, что произошло, продолжают судить, как криминал. Вся Франция – левая, как и правая, во время немецкой оккупации печаталась, издавалась, получала лит<ературные> премии и т.д. Триоле получила Гонкуровскую премию402, Сартра пьесы ставились непрерывно в театрах…403 В чем здесь дело? Не объясните ли мне корень этой проблемы? Буду искренне Вам признательна.

Надеюсь, Вы не поймете вышесказанное как мое признание зазывания Бунина в оккупированный Париж? Я – не Икс и он не Игрек. Вопрос мой совершенно абстрактен, но я горю узнать Ваш ответ на него. А также: как Вы относитесь к Триоле, Сартру, Жиду и другим? как Вы относились бы ко мне, если бы мне дали в 1942 году Гонкуровскую премию? Как, если бы моя пьеса шла в Париже в 1943 году? И как, если бы меня взяли в плен в июне 1940 года немцы, а затем, через полгода, выпустили бы с почетом и привезли в Париж (как Сартра)?

<…>

Между тем, если Вам безразличны их поступки, то тем самым должны быть безразличны и мои – в коих нет даже доли того элемента, <который> есть у них. Если же Вы осуждаете их, то Вам необходимо пересмотреть Ваше отношение, потому что оно и нелепо, и нелогично: как «правый социалист» и эмигрант не может быть «плю резистан ке ле резистант»404 [БУДНИЦКИЙ (IV). С. 162, 163, 162, 165].

Я остаюсь с недосказавшими,

С недопевшими, недоигравшими,

С недописавшими. В тайном обществе,

В тихом сообществе недоуспевших,

Которые жили в листах шелестевших

И шепотом нынче говорят.

Хоть в юности нас и предупреждали,

Но мы другой судьбы не хотели,

И, в общем, не так уж было скверно;

И даже бывает – нам верят на слово

Дохохотавшие, доплясавшие405.

Для Алданова, который в Литературном фонде и других организациях активно участвовал в распределении помощи бедствующим парижским эмигрантам, вопрос о том, кто «чистый», а кто «нечистый», имел не только моральное – в личном плане, но практическое – с точки зрения его общественной деятельности, значение.