Фонд не может подходить к делу «общественно» или «не-общественно», хотя бы уже потому, что он себя здесь погубил бы: повторяю, по отношению к людям, сочувствовавшим немцам, русский Нью-Йорк совершенно пока непримирим (есть разница только в оттенках, – меня, например, причисляют к наименее непримиримым – на обе стороны). Что же нам было делать? Мы с Зензиновым написали Г. Иванову общее письмо (он писал и Владимиру Михайловичу): сказали всю правду, – фонд запросил своего официального представителя в Париже, д-ра Долгополова, и ввиду его отрицательного заключения ничего сделать не может.
От себя посоветовали ему, Иванову, устроить суд чести (указали и желательных, по нашему мнению, кандидатов в «судьи»: Маклакова, Бунина, Нольде, Альперина, Тер-Погосяна, Зеелера, еще кого- то). Разумеется, если бы суд чести признал, что по отношению к Иванову была допущена ошибка или несправедливость, мы, и я в частности, сделаем для него все возможное. Без этого и до этого не можем сделать ничего. Зная меня, Вы догадываетесь, как мне неприятно и тяжело было писать такое письмо. Но иначе мы поступать не можем. Я давно пишу в Париж, что пора бы Вам устроить суд чести из беспристрастных, спокойных и справедливых людей, который, хотя бы и без «приговоров» или «решений», просто установил бы фактическую сторону дела в каждом отдельном случае (ведь таких случаев и вообще немного). О моем письме к Вам и о Вашем ответе я, конечно, не писал ни слова.
Вы пишете: «…надо бы устроить торжественное чаепитие и в слезах и лобзаньях забыть общие грехи». Вероятно, этим дело и кончится. В Париже, быть может, это произойдет очень скоро. Нью-йоркцы год-другой подождут. Покойный Илья Исидорович, наверное, на это всех благословил бы. Но он – с христианской точки зрения, я хочу сказать, с евангельской. А Вы с какой? Я читал Вашу истинно блестящую статью во «Встречах»408 «А его сожгли в печке». Да, сожгли. Все же устроим чаепитие и будем «лобызаться» с теми, кто сочувствовал людям, которые его сожгли в печке? Не люблю говорить и писать «пышно», – скажу все же, что для всевозможных духов Банко409 такое чаепитие было бы весьма подходящим местом. Для Лулу Каннегисер, которую я очень, очень любил, для Юрия Фельзена, который меня терпеть не мог, для матери Марии, для многих, многих других. Нет, я еще подожду, – хотя меня, скажу еще раз, здесь считают слишком снисходительным и слишком равнодушным ко всему человеком. Мне пишут (НЕ Полонский, – кажется, у Вас считают, что во всем виноват Полонский, а пишут сюда из Парижа человек десять, если не больше), итак, мне один старик-публицист пишет о другом старике-писателе <неустановленные лица – М.У.>, будто он печатно выражал сожаление, что такой прекрасный памятник искусства, как Нотр-Дам, выстроен «в честь одной жидовочки». Это так хорошо, что даже и неправдоподобно. У меня со старым писателем были довольно добрые, хотя и отдаленные, отношения. Звать ли и его на торжественное чаепитие? Со всем тем, повторяю, оно наверное будет, и я против неизбежного не возражаю. Я только думаю, что не мешало бы немного повременить. И еще думаю, что для избежания тяжких несправедливостей (люди много перенесли, раздражены и не всегда беспристрастны) необходим суд чести из спокойных беспристрастных людей. <…>
Простите длинное и бестолковое письмо, – как видите, о слоге я не заботился. Шлем Вам самый сердечный привет, самые лучшие пожелания. Вы скоро получите тяжелую продовольственную посылку. Но умоляю Вас, сообщите тотчас парижский адрес.
Разумеется, все это письмо совершенно конфиденциально
Сегодня очевидным и понятным является точка зрения, что в экстремальных ситуациях люди не всегда совершают безупречно правильные поступки, срываются, горячатся, допускают необдуманные сугубо эмоциональные высказывания, голословные обвинения… Естественно, то шоковое состояние, в котором в первый момент оказались русские литераторы-эмигранты в связи с нападением нацистской Германии на их родину, сопровождалось эмоциональными выплесками самого разного рода. Нельзя забывать, что здесь речь идет о ярких индивидуальностях, а не о представителях безликой обывательской массы.
В случае Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой – одни голословные упреки и предположения, на поверку не ничем не подтвердившиеся410. Вот и Нина Берберова что-то, где-то сказала, звала Буниных переехать в оккупированный немцами Париж, послала им открытку «с нехорошим душком»… В то же время сам Бунин 3 февраля 1948 года писал Теффи, о Берберовой, что:
в гитлеровские времена, когда ее все ниццские евреи ругательски ругали за ее гитлеризм, – <я> говорил, что не могу ее осуждать до тех пор, пока не узнаю что-нибудь точно [BARTEFFI].
Но «точно» никто ничего не знал, все обвинения, что предъявлялись Берберовой и Макееву, на поверку оказались голословными домыслами. А вот то, что Берберова и Макеев помогали, чем могли, и голодающим Зайцевым, и преследуемым нацистами евреям, было достоверно известно, но в расчет в те годы почему-то не принималось. Георгий Адамович сам с некоторым ужасом признает в письме к Алданову от 8 мая 1946 года:
Впрочем, я сам тоже хорош! Вы пишете – конфиденциально – что дурная слава Берберовой началась в большой доле с моего письма Ал<ександру> Абр<амови>чу <Полякову>. Верьте мне или не верьте, я был твердо убежден, что никогда о ней ничего не писал – и на ее упреки неизменно ей клялся в своей невиновности! А оказывается, писал, да еще Бог знает что! Ничего не помню, ничего не понимаю, как это меня «угораздило» – и во всяком случае, очень жалею об этом. Это все отсутствие «шу»411, которое я часто с ужасом в себе вижу. К Берберовой у меня симпатии мало, но это совсем другое дело, да, в сущности, и не знаю я о ней ничего, кроме открытки 41 года, о которой Вам говорил. Она сейчас держится довольно комично, не в пример Ивановым, которые, по крайней мере, в резистанс не играют.
Совестливый Адамович, переживавший, видимо, что не вступился за честь своего друга-молодости, которого, как выяснилось впоследствии, просто напросто оговорили, вскоре попытался как-то примирить его с Алдановым. Дело ведь касалось в первую очередь хлеба насущного, т.е. американской помощи, которую жаждали все вконец обнищавшие парижские литераторы. С этой целью он посылает Алданову 1 ноября 1946 года письмо, в котором говорит:
Дорогой Марк Александрович
Вас, вероятно, удивит это мое письмо. Пишу я Вам после встречи с Георгием Ивановым и почти что по его просьбе.
Он очень тяготится разрывом (или чем-то вроде разрыва) с Вами412. Я ему говорил, что тут надо различать «общественное» и «личное» – как, помните, Гиппиус говорила Блоку после «Двенадцати», – но этот ответ для него, очевидно, неубедителен. Мне кажется, он за последнее время изменился, во всех смыслах. Вы его знаете – это странный и сложный человек, по моему даже больной. Если в результате этого моего письма что-либо улучшилось бы в Вашем отношении к нему, я был бы искренно рад. Простите за самонадеянность – хотя, правду сказать, я ни на что и не надеюсь.
Шлю Вам самый искренний привет и крепко жму руку [… НЕ-СКРЫВ-МНЕНИЯ. С. 13].
Алданов, однако, не отреагировал желаемым с точки зрения Адамовича образом, и дружеских отношений с Г. Ивановым восстанавливать не стал. Через полтора года, в феврале 1948 г. сильно нуждающийся в материальной помощи Георгий Иванов обратился к Алданову лично:
Многоуважаемый Марк Александрович.
Не скажу, чтобы мне было приятно беспокоить Вас. Вы знаете почему. Все-таки я это делаю…
Вы, конечно, слышали от Буниных и других людей о наших стесненных, мягко выражаясь, обстоятельствах. Я знаю, что Вы выразили желание выхлопотать нам помощь Литературного Фонда. Буду Вам за это, конечно, крайне признателен. К сожалению, как и два года тому назад, я бессилен «оправдаться» в поступках, которых не совершал. <…> Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это, как будто, другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же. Есть и другие веские доказательства моих «не», но долго обо всем писать.
Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления – никто мне предъявить не может – это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в «Круге» бедного Фондаминского413. Таким образом, я по-прежнему остаюсь в том же положении пария или зачумленного, в каком находился два года тому назад, когда жена моя была тяжело больна и просила той же помощи… у того же <Литературного> Фонда…
Буду очень рад и крайне Вам благодарен, если Вам удастся на этот раз снять с нас «заклятье» <…>.
Не буду больше обременять Вас чтением и без того затянувшегося письма. Хочу только прибавить, что я обращаюсь сейчас не к «Марку Александровичу», былые дружеские отношения с которым волей судьбы (и клеветы) оборвались, а к русскому писателю Алданову. Это может сделать каждый, даже незнакомый человек. Достаточно знать Ваше безукоризненное джентльменство – и житейское, и литературное.
Преданный Вам Георгий Иванов
Решив, по-видимому, окончательно расставить все точки над «i», Алданов ответил Г. Иванову подробным письмом от 9 февраля 1948 г.: