Марк Алданов. Писатель, общественный деятель и джентльмен русской эмиграции — страница 25 из 162

что:

Современники Льва Толстого, научные труды которых вышли в свет до 1917 года106, большей частью уделяли внимание его религиозно-философским взглядам, а не собственно публицистическим произведениям. Зачастую многие исследователи считали Толстого сильным писателем, но слабым мыслителем, указывая на свойственные ему противоречия в системе религиозного мировоззрения [КУЛТЫШЕВА]107.

По мнению Д.П. Святополка-Мирского «Толстой и Роллан» в этом отношении являет собой пример глубокого осмысления ее автором критического опыта его предшественников, из которых более других на Алданова повлиял, конечно же, Д.С. Мережковский. В «самом значительном произведении Мережковского “Л. Толстой и Достоевский”, – писал он, – «была дана интерпретация личности обоих писателей, долгое время господствовавшая в русской критике и заимствованная в немецкой» – см. [СВЯТОПОЛК-МИРСКИЙ].

В начале 1900-х гг. появление книги Мережковского вызвало бурную полемику в русской печати. Критика отмечала мастерство Мережковского, вложившего «много труда в свою книгу», обнаружившего «недюжинную эрудицию», сумевшего «рядом тщательных тонких наблюдений ввести читателя в самый процесс художественного творчества» и представить «прямо замечательные страницы», посвященные «характеристике художественных приемов» Толстого и Достоевского.

Вместе с тем такой яркий мыслитель, как Лев Шестов, например, признавая, что «идеи г. Мережковского хорошие, благородные, возвышенные идеи – не хуже, может быть, лучше других идей, обращающихся ныне в обществе», ставил, однако, под сомнение саму идею книги, имевшей, по его словам, «только формальное, литературное значение»:

Вся огромная книга целиком посвящена доказательству той «философской» идеи, что в мире существует некое единство; что на нас и на ближайшие к нам поколения возложена задача отыскать новую религию, что с задачей этой близкое будущее справится, а затем – наступит конец мира… Эти идеи книги Шестов находил ненужными [ШЕСТОВ]. По словам Н. Бердяева, через Достоевского и Толстого открывает Мережковский конец великой русской литературы, ее неизбежный переход к новому религиозному откровению и новому религиозному действию. И открытый им конец литературы он почувствовал, как наступающий конец мира, как апокалипсис всемирной истории [БЕРДЯЕВ (III). С. 127].

Неприятие у многих критиков вызвали главы, посвященные Л. Толстому. Так, например, по словам Б. Эйхенбаума, Мережковский

«только несправедлив» к Л. Толстому, а иному может показаться, что он любит и ненавидит «до конца». Мережковский… выдумывает, огонь стыда признает, а о стыдливости молчит», оставаясь «заносчивым и лицемерным в самом своем покаянии [ЭЙХЕНБАУМ].

Впоследствии Петр Струве «основную ошибку» Мережковского видел в том, что им

спор ведется сразу в двух плоскостях: в плоскости конечных философских вопросов и в плоскости текущей политики. Большинству читателей Мережковского доступна и интересна только вторая плоскость108.

Несомненно, что в первую очередь:

В своем дебютном произведении Алданов учитывает опыт Мережковского, <…> влияние Мережковского прослеживается в «Толстой и Роллан» и на содержательном уровне, и на уровне поэтики. <…> Свойственная <Мережковскому как> писателю-символисту поэтика двойничества, т.е. разложение явлений действительности на антитетичные пары и поиск синтеза противоположностей, оказалась актуальной для Алданова, конструировавшего образ Толстого по тому же принципу. <…>

<Он> заимствовал у Мережковского представление о Толстом как одновременно эллине (художнике) и иудее (мыслителе), <и эта> антитеза входит, таким образом, в структуру образа Толстого в «Толстой и Роллан».

<…>

«Эллин, перешедший в иудейство, или иудей, проживший долгий век эллином, влюбленный в жизнь мизантроп, рационалист, отдавший столько сил критике нечистого разума, гений, рожденный, чтобы быть злым, и ставший нечеловечески добрым».

В такой внутренней противоречивости и заключается, по Алданову, загадка Толстого. Его образ, построенный на антитезах, явно повторяет характерные схемы Мережковского. Достаточно вспомнить, что одна из глав в «Л. Толстой и Достоевский» посвящена раздвоению у Толстого, да и вся книга в целом проникнута идеей двойственности, которую автор рассматривает применительно к Толстому и Достоевскому.

<Согласно Мережковскому>: «Л. Толстой сознает, во что он верит или не верит как мыслитель, – по сравнению с тем, что он “знает бессознательно” как вещий тайновидец плоти», и приходит к выводу, что «в Л. Толстом живут и всегда жили два не только отдельные, но иногда и совершенно друг другу противоположные, враждебные существа».

… внутреннее толстовское столкновение язычества и христианства, отмеченное Мережковским, оказалось важным и для Алданова. Именно этот внутренний конфликт, по мнению Алданова, не позволил Толстому закончить «Хаджи-Мурата», где нравы горцев, их правосудие изображены не идеализированно, противоречат толстовству, и, тем не менее, «яснополянский моралист забыл свою проповедь, отдавшись чарам поэзии Кавказа».

<…>

У Алданова Толстой, <также, как и Мережковского>, неоднократно уподобляется Ницше: так,

<например>, он замечает, что и Толстой, и Роллан «оба – воплощенная искренность, и каждый мог бы, подобно Ницше, назвать себя ego ipssisimus109».

<…>

<Используя> антитетические пары мыслитель – художник, рационалист – иррационалист, ученый – противник науки, религиозный проповедник – атеист, <…> Алданов деконструирует целостный толстовский образ <…>. Так, в области мышления Толстой представлен как иррационалист, сознательно избегающий внелогичного, стремящийся упорядочить иррациональное с помощью догмы: «ни один другой мыслитель не был так глубоко, как Толстой, убежден, что в огромном здании жизни под мысль отведена лишь одна небольшая комната, что жизнь не укладывается целиком ни в какие логические и моральные догмы, что она полна явлений, недоступных пониманию человека, стало быть, не имеющих вовсе смысла, – если отречься от банальных, ничего не значащих фраз старой богословской метафизики. И вместе с тем никто другой в современной философии не приложил столько усилий, чтобы подчинить жизнь логике, чтобы заслонить внелогичное от себя и от других, чтобы втиснуть бытие человека в рамки простейших прописных начал» – утверждает Алданов, называя при этом толстовство «крайней ступенью рационализма».

…такой же рационалистический подход Алданов предлагает в своем философском трактате <«Ульмская ночь»>, где борьба со случаем в истории (проявлением иррациональности) объявляется возможной благодаря сознательному выбору идеи Красоты – Добра М.У.> как аксиомы (т.е. рациональному подходу, который игнорирует примат иррационального в истории, существует вопреки ему). Единственная разница между философией Толстого в представлении Алданова и собственной алдановской философией заключается в том, что в толстовстве иррациональное начало представляет смерть, в то время как в алдановской системе ее субститутом становится случай. Это объясняет, почему в алдановских романах танатологическая проблематика тесно взаимосвязана с проблемой случая в истории.

<…>

С точки зрения «коренного дуализма» Алданов рассматривает и проблему науки в толстовской системе ценностей, утверждая, что внутренний конфликт обусловил толстовскую критику научного познания: «Наука означает для Толстого строй мысли, страдающий неизлечимой слепотой. Он ведь игнорирует внелогичное или просто его не замечает. <…> все творчество Толстого, не только догматическое, но и художественное (и второе гораздо больше, чем первое) заключает в себе скрытый вызов науке». При этом, по Алданову, Толстой «на внелогичное дает рационалистические ответы, которые ничуть не более ценны, чем великолепное молчание науки».

Примечательно, что проблема гносеологии, вопрос об интеллигибельном и сенсибельном познании ставятся и в книге Мережковского: «…исчерпываются ли наукой все реальные возможности человеческого существа? Наука опять отвечает: “не знаю”. Но ведь именно с этих-то “не знаю” и начинается ужас вообще всех “явлений”, – и чем глубже эти ”не знаю” <…>, тем неотразимее религиозный ужас. Мы надеялись, что все тени вненаучного исчезнут при свете науки; они, однако, не только не думают исчезать, а напротив, чем ярче свет – тем становятся все чернее, точнее, резче, определеннее и таинственнее».

<…>

Алданов в «Толстой и Роллан» также рассматривает принцип двойничества у Толстого, замечая, что два его «символических» персонажа – Каратаев и Нехлюдов – воплощают ту или иную авторскую идею и представляют собой взаимоисключающие противоположности: «Один – сама удовлетворенность, другой – воплощенное искание. Один весь – радость жизни, другой весь – недовольство. Один купается во внелогичном, как сыр в масле, другой хочет весь мир втиснуть в формы логического мышления. Это тоже своего рода Ормуз и Ариман110, только jenseits des Gut und Böse111, и любитель абстракций мог бы изобразить всю жизнь Толстого как борьбу этих двух начал». Таким любителем философских абстракций, активно применявшим их в своем художественном и критическом творчестве, был все тот же Мережковский

<…>

Представляется, что толстовская критика научного познания была воспринята Алдановым с оглядкой на Мережковского (замена «вненаучного» на «внелогичное» по существу не вносит ничего концептуально нового в сравнении с автором «Л. Толстого и Достоевского ») [ЛАГАШИНА (I). С. 26–30]. Александр Бахрах, со своей стороны, особо подчеркивает, что: