нули заметить, что творчество самого Шагала, с его сюрреалистическим штетлом и библейскими сюжетами, во многом воплощало мечту сообщества «Махмадим» об искусстве, на создание которого у самих членов этого кружка не хватило, вероятно, ни таланта, ни смелости.
Шагала, разумеется, занимали не только еврейские темы, тогда как члены «Махмадим» сознательно ограничивали себя определенными рамками. В 1913 году Шварц впервые принял участие в Осеннем салоне, выставив гипсовый барельеф, изображающий непорочную библейскую Еву, — в стиле этой работы чувствовалось классическое образование, полученное в École des Beaux-Arts. По контрасту с этим первый успех Шагалу на выставке (в Салоне независимых годом раньше) принесла крайне эротичная и двусмысленная картина «Моей невесте посвящается», изначально названная прямо и грубо: «Осел и женщина». Ее даже пришлось убрать из экспозиции — за «порнографию». Интересно было бы узнать мнение Беллы (в то время невесты Шагала) об этой картине, где изображен полулежащий мужчина в алой рубахе с бычьей головой (Аполлинер, не обратив внимания на рога, спутал ее с ослиной), которого оседлала женщина, чем-то напоминающая гротескную червонную даму из карточной колоды. Женщина перегнулась через него и плюет прямо в довольную бычью морду. В правом нижнем углу картины — тот самый недопустимый «непристойный» предмет: формой напоминающая пенис керосиновая лампа, или же опиумная трубка, что, в контексте живописи, было чересчур для парижских ценителей.
«Улей», несомненно, был пропитан опьяняющими парами алкоголя, опиатов и секса. Модильяни, периодически живший там с 1911 по 1913 год, имел пристрастие к гашишу (который поставлял ему врач и покровитель Поль Александер) и часто работал обкуренный. Шагал, однако, не любил шумных сборищ. И хотя собратья-художники частенько звали его с собой — напившись, бросали ему в окно камушки, но могли и ботинком запустить, — он предпочитал одиночество. По свидетельствам некоторых, соседи по богемному общежитию Шагала недолюбливали, один из них даже обвинял его в скупости. Может, этим объясняется некий «перебор» по части эпатажа в картине «Моей невесте посвящается». Как будто, заявляя о себе широкой публике, художник хотел казаться «своим в доску», тогда как на самом он себя таким не ощущал.
Больше ни разу он не услышит обвинений в завуалированной порнографии (лишь немногие работы Шагала пронизаны эротикой: рисунок, выполненный чернилами на бумаге «Поднятая блузка» 1911 года, — редкий случай), хотя негодующие отзывы он еще услышит. И за то, что, будучи евреем, возьмется иллюстрировать басни Лафонтена — задача, по мнению некоторых, подходящая только французам-христианам, и потом, когда ему поручат расписывать плафон парижского Оперного театра, — консервативно настроенные французы будут возмущаться, полагая, что участие нехристианина в оформлении этого символа страны — неслыханная дерзость.
В шагаловской группе в Париже были еврейские художники — первым на ум приходит Модильяни и, еще, конечно, Хаим Сутин, перебравшийся туда в 1913 году и ставший одной из заметных фигур в еврейском художественном сообществе, хотя еврейских тем в его творчестве не было. Модильяни дрался с антисемитами на парижских улицах, впервые заявил о себе выставочной картиной «Еврейка» и время от времени включал в композицию своих картин еврейские буквы, но его жизнеощущение — и в работе, и в жизни — по духу было скорее итальянским. Шагал называл его «князем»: и в самом деле, он больше времени проводил на относительно «княжеском» Монмартре, а не в «Улье», напоминающем штетл.
Сутин, шестью годами моложе Шагала, вырос в простой бедной семье в Смиловичах — белорусском местечке из четырехсот домов. У его родителей было одиннадцать детей (Хаим десятый), отец семейства, зарабатывавший на жизнь починкой одежды (что по профессиональному положению ниже, чем обычный портной), был человеком злобным и грубым и, узнав о том, что сын мечтает стать художником, пытался выбить из него эту дурь, а когда не помогало — запирал в погребе. Как ни странно, уличные побои дали Сутину возможность приблизиться к мечте. Однажды, когда он пытался нарисовать с натуры местного раввина, дети этого набожного человека напали на юного художника и избили. В результате компенсация за побои в двадцать пять рублей позволила ему записаться в художественную школу.
Естественно предположить, что Сутин мог бы стать для Шагала подходящим товарищем в Париже, но Шагал не собирался с ним сближаться. Он считал Сутина простоватым: ест всякую дрянь, одежду не стирает. Но именно Модильяни и Сутин, принц и нищий, оба чуткие и отзывчивые души, стали неразлучными друзьями.
Начиная с Парижского периода лихорадочную страстность сутинского экспрессионизма в некоторых кругах считали и продолжают считать характерной «еврейской» особенностью. Это мнение не выходит за рамки стереотипа: якобы евреи чрезвычайно эмоциональны. Если продолжить в том же духе, то же можно отнести и к ошеломляющим медитативным абстракциям Марка Ротко (Маркуса Ротковича), и исполненным драматизма карикатурным ку-клукс-клановским фигурам Филипа Гастона (Филипа Гольдштейна)[8]. Может, еврейская рука, послушная еврейскому сознанию, и в самом деле способна породить еврейскую живопись, но, когда отсутствует еврейский предмет изображения, это не может породить ничего, кроме чисто умозрительных споров.
Шагал был знаком с работами Модильяни и Сутина, но не придавал им большого значения. Художником, занимавшим его мысли, о чем наглядно свидетельствуют две небольшие работы, был совсем нееврейский Пикассо. «Размышления о Пикассо» (1914) и «Шагал, уставший от Пикассо» (1921) подтверждают то, что должен был усвоить каждый попавший в Париж, а именно: все мазки кистью по холсту так или иначе крепкими узами свяжут вас, хотите вы того или нет, с главным гением этого города.
Относительную изоляцию Шагала от его сотоварищей по «Улью» можно объяснить разными причинами, в том числе тем, что он плохо говорил по-французски и не очень хорошо — по-русски, а еще чувством собственного превосходства (вполне понятного в эстетическом плане) над другими говорящими на идише еврейскими художниками. К необщительности добавлялась и нелюбовь к пьяному разгулу и разврату, поскольку, вероятно, он хранил верность невесте — Белле, которая в это время училась в Санкт-Петербурге, — хотя можно предположить, что его сексуальные интересы имели несколько иную, неявную направленность.
Четырехлетняя разлука с любимой — серьезное испытание, но то ли оттого, что всю свою кипучую энергию, которую Шагал мог бы проявить на любовном фронте, он отдавал живописи, или же ему достаточно было вдохновения от далекой музы, так или иначе результат получился поразительным и странным. Картина «Посвящается Аполлинеру» (1911–1912) — большая, размером 200 × 189,9 см, близкая по стилю к кубизму или орфизму[9] — носит романтическое посвящение поэтам Аполлинеру и Сандрару (внизу на холсте автор изобразил символическое сердце, пронзенное стрелой), а также, вероятно не без тайного умысла, владельцу галереи Герварту Вальдену и искусствоведу Риччото Канудо. Центральное место на полотне занимает сдвоенная фигура Адама и Евы, у которых общая нижняя половина — женская. Левая рука Адама (а может быть, Евы) изогнута и напоминает змею, в изгибах которой можно увидеть компенсаторный фаллический жест. Эта картина, отмеченная символическими еврейскими и английскими буквами и датами, как известно, вызвала у Аполлинера изумленное: «Surnaturel!» («Сверхъестественно!»), и, как уверяет Шагал, именно так возник термин «сюрреализм», хотя сам художник не считал, что его работы можно отнести к этому направлению. Однако несмотря на попытки некоторых увидеть в этой картине тайнопись и даже намек на каббалистические мистерии, «Посвящается Аполлинеру» следует рассматривать в тесной связи с другими работами Шагала того периода, созданными вдали от Беллы и иллюстрирующими сексуальную и религиозную путаницу в сознании художника.
В замечательной картине «Я и деревня», также написанной в Париже, Шагал обращается к своему недавнему прошлому — мы видим здесь коров, доярку, крестьян, православную церковь, — но прибегает к модернистской технике: это геометрически четкое деление пространства холста, яркие орфические тона, кубистские плоскости, сюрреалистическая зыбкость. На переднем плане — два обращенных друг к другу профиля: мужчина в картузе с зеленым лицом и голова телки с добрыми большими глазами, раскрашенной в разные цвета. Человек и животное смотрят друг на друга с нежностью и симпатией. У телки на шее красивое ожерелье — такое же, но только с крестиком, у зеленолицего мужчины. Современный американский искусствовед Якоб Баал-Тешува, лично знавший Шагала, увидел в мужчине с зеленым лицом автопортрет художника — если так, то распятие становится таким же общим объектом, как женская нижняя половина у Адама и Евы.
«Автопортрет с семью пальцами» тоже показателен. Название восходит к поговорке на идише: выражение сделать что-то «семью пальцами» означает сделать что-то очень хорошо или же легко и быстро. Щегольски одетый (галстук-бабочка, бутоньерка) кубистский Шагал сидит за мольбертом в своей парижской мастерской. Он работает — рука с семью растопыренными пальцами указывает на его собственную картину — ностальгическое полотно «России, ослам и другим» (изначально названную менее претенциозно: «Тетка в небе»). В левом верхнем углу за окном видна Эйфелева башня, а справа вверху — окутанная дымкой мечта: улица Витебска с нарядной церковью. Синагоги не видно. Вдоль верхнего края картины Шагал написал на идише слова: «Париж» и «Россия».
И здесь перед нами двадцатипятилетний мужчина в уже знакомой ситуации: раздираемый противоречивыми стремлениями, образами из прошлого, настоящего и воображаемого будущего: Россия, Париж, «идишкайт»[10], христианство, кубизм, неопримитивизм, к тому же нельзя не заметить, что у художника длинные вьющиеся локоны и «такое, ну ты знаешь… женское» в созданном им самим образе.