Марк Шейдер — страница 32 из 35

Я не знаю, куда мне ехать. Мой дом – и только сейчас, увидев эту ужасную четкую полосу на боку Ханны, я понял это со всей отчетливостью, – мой дом был там, где Ханна. И теперь, если следовать этой логике, мой дом в морге – безжизненном, тусклом здании с белыми коридорами, выложенными кафельной плиткой, лампами дневного света и с уборщицами, шлепающими мокрой тряпкой по ночам.

Все очень просто.

На самом деле мне некуда ехать.

Одно мое тело – тело, за спиной которого целая жизнь, провинциальная школа, Институт внутренних дел, опыт оперативной работы, раскрытия преступлений и покрывания своих, а также шантажа своего руководства, – лежит на тахте все в той же позе. А второе, за спиной которого находится совсем другая жизнь, хотя там есть и такая же точно школа, и похожее учреждение для получения среднего специального образования, и даже нарушений законодательства Украины не меньше, – поднимает глаза. Тело поднимает глаза от коленей, чтобы посмотреть вперед, перед собой, по ходу движения троллейбуса, и видит перед собой другое тело.

Это тело шахтера.

Я не могу вспомнить его имя – хотя кто вообще помнит имена шахтеров?

Но я знаю, что видел его в забое.

И мое тело видит, как тело этого шахтера достает правой рукой из кармана нож – небольшой, но очень красивый и, видимо, остро наточенный, лениво блеснувший на солнце, – и смотрит прямо на меня. Мое тело пытается оглянуться по сторонам – не видел ли кто, что случилось, но вокруг мало людей, а те, кто есть, слишком заняты сами собой и не смотрят на каких-то шахтеров, сидящих возле окна. Мое тело снова поворачивает голову к парню напротив и вопросительно смотрит на него.

– Ты когда-нибудь видел, как режут человека? – спрашивает он.

– Что? – переспрашиваю я.

Он повторяет спокойнее и размереннее свой вопрос: не видел ли я когда-нибудь, как человека режут ножом? Он выглядит по-деловому, так, словно собрался продать мне ботинки и интересуется, какой у меня размер.

Я отвечаю, что нет. Я видел только, как забивают свинью.

Он отвечает, что это совсем другое. Кровь течет абсолютно одинаково, что у человека, что у свиньи. И цвет у нее тоже очень похожий. И даже запах.

Но вот что существенно отличается – это звук. Человек не стонет, не хрюкает и не воет. Он издает ни с чем не сравнимый хрипящий рык, как будто из трубы резко вырывается пар.

Я спрашиваю, зачем он мне это рассказывает. Если бы я захотел узнать, какие звуки кто издает, когда его режут, я стал бы мясником и пошел бы работать на бойню.

И он говорит.

Он говорит, что ТНН уже прорыт до Кременчуга, и это чертовски много.

Он говорит, что менять что-либо уже слишком поздно.

Он говорит, что всем насрать на мои выдумки, на ментов и даже на троллей.

Он говорит, что это наш долг перед всеми шахтерами, и погибшими, и живущими.

Он говорит, что в забое есть люди, которые настроены серьезно.

Собственно, там все настроены серьезно.

И еще он говорит, что если я попытаюсь выкинуть какой-нибудь номер, то смогу испытать, как нож, входя в тело, царапает ребра. Очень неприятное ощущение – вот именно это царапание ребер. И ему плевать, мент я там или не мент в другом теле. В этом теле мне придет п*дец.

Он так и сказал.

А потом вышел из троллейбуса на следующей остановке, не сказав мне больше ни слова. И пока одно мое тело продолжало оставаться неподвижным на кушетке (всего пара часов осталась), мое второе тело плавно тронулось вместе с троллейбусом, уезжая от вооруженного ножом шахтера, от морга и вообще от всего.

Ханны больше нет.

И я узнал, что все время гонялся за самим собой.

Я думаю, из этой ситуации есть только один выход.

27

Тахта посреди единственной комнаты в квартире Рустама потерта, и пружины, торчащие из нее во все стороны, впиваются мне в спину и в бок, словно укусы множества насекомых. Одно мое тело едет на троллейбусе в сторону конечной остановки, другое медленно открывает глаза, лежа на тахте, плавно шевелит руками, и я чувствую, как сильно отлежал задницу и правую ногу. Придется размять ее и немного походить, минут пять, чтобы все пришло в норму.

Я смотрю на тахту.

Я рассматриваю занавески на окнах.

Я разминаю ногу.

Я думаю о том, что должен сделать.

Все должно закончиться тем же, чем и началось. По-другому в этой жизни просто не бывает. Если что-то заканчивается не тем же, чем оно началось, значит, оно еще не закончилось.

Одно мое тело выходит из троллейбуса на мороз и бредет к окраине города. Дорога проходит мимо террикона, затем через частный сектор, наконец через небольшую посадку. Второе тело бинтует ногу в том месте, где был укол, надевает штаны и натягивает свитер. Я совершенно точно знаю, что за моим первым телом следят, поэтому оно должно уйти как можно дальше от города, пока второе тело не положит всему этому конец. Моему первому телу необязательно оборачиваться, чтобы знать, что его не выпускают из поля зрения грозы, которые полны решимости закончить то, что они начали, а второму телу необязательно хотя бы раз побывать в том месте, куда оно сейчас направится, чтобы безошибочно найти его.

Чтобы делать что-либо качественно – что угодно, от управления государством до чистки унитазов, – нужно вдохновение. Я думаю об этом, пока одно мое тело идет через полосу посадки, лысые тополя, акации и какие-то кусты, а второе тело выходит из подъезда и сворачивает на улицу Коммунаров, над которой возвышается глухая блочная стена хрущевки, с гигантскими серпом и молотом и двухэтажной надписью «СЛАВА ТРУДУ». Я думаю о том, что Советский Союз, вероятно, развалился из-за того, что в этой стране полностью закончился запас вдохновения.

Совсем.

Я не могу сказать, что видел Советский Союз на всех этапах его жизни и во всех проявлениях – да едва ли хоть один человек может этим похвастаться, – но мое детство целиком прошло здесь, так что помню я достаточно, чтобы сказать: жизнь заканчивается тогда, когда заканчивается вдохновение. Это относится к человеку, и это относится к стране.

Одно мое тело выползает из леса на обледенелое поле и направляется к тропинке, протоптанной любителями самогона, регулярно наведывающимися в поселок. Второе пытается завести машину, простоявшую на морозе почти сутки. Я вспоминаю Советский Союз, и в основном эти воспоминания не вдохновляют.

Хрущевки и разваливающиеся сталинки.

Пиво на разлив в трехлитровых банках.

Прокуренные тамбуры плацкартных вагонов.

Магазины, заставленные банками с кабачковой икрой и оцинкованными ведрами.

Очереди.

О-о-о, очереди!

Да это целая поэма!

Погодите, я вам сейчас расскажу.

Пока одно мое тело незаметно оглядывается, замечая двух мужиков, идущих за ним на большом расстоянии, а второе наконец-то завело свой поседевший «Пежо» и прогревает мотор, я вспоминаю советские очереди.

Моя мама стояла в очереди за сосисками. О том, что в магазине будут сосиски, весь микрорайон знал за день, а то и за несколько. Вопросов «какие сосиски» ни у кого не возникало, потому что сосиски были единственной разновидности: «молочные». И очередь за ними занимали с ночи. Мама вставала в четыре часа утра и была в очереди далеко не первой.

Ближе к рассвету будили меня – вся родня, всей семьей мы одевались и шли к магазину для того, чтобы присутствовать при открытии. Потому что, если при открытии родственников не было, а потом они неожиданно появлялись – это было подозрительно, и очередь могла не поверить тебе. Я, сонный, держал за руку бабушку, которая здоровалась с соседями, улыбалась магазинному грузчику, и ждал, когда можно будет пойти доспать.

Сразу после открытия можно был уходить – дальше снова стояла одна мама. Но она приблизительно оценивала время, когда подойдет ее очередь, и говорила нам, когда надо подойти. Или дедушка ходил туда-сюда, к очереди и обратно, и говорил: «Нет, еще не подошла». И когда очередь, наконец, подходила, мы неслись в магазин, чтобы показаться при покупке. Здоровенная людская толпа – весь магазин был пронизан длинной змейкой сосисочной очереди, а иногда еще и масляной, если в тот же день завозили масло (но в один день два дефицита завозили редко), – очередь опутывала пустые прилавки, безразличных грузчиков, контрольные весы, выходила на улицу и упиралась в пустырь. Мы проталкивались к самому колбасному прилавку, где нас уже ждала мама. Давали один килограмм в одни руки, и, таким образом, на пятерых членов семьи можно было взять пять килограмм сосисок.

Это были чертовски вкусные сосиски. Я думаю, люди, которые могут просто прийти в магазин и купить то, что им нужно, никогда не попробуют такой вкусной еды, как ели мы в это время. Еду надо выстрадать, только тогда она станет настоящим лакомством.

Совсем маленьких детей – иногда и постарше, иногда даже меня – родственники могли передавать дальше по очереди, если не слишком возмущались те, кто стоял позади. Младенцев все равно никто не различал, и на них могли получить дополнительный килограмм соседи или просто знакомые.


Одно мое тело все так же идет через поле, огромную белую пустыню, на краю которой видны домишки поселка, и его постепенно догоняют мужики, которые идут сзади, и я уже думаю, не надо ли мне насторожиться. В то время как второе разворачивается на машине и едет к заброшенным домам на востоке города. Среди них много погребов, выкопанных еще в советское время, – тогда каждый житель многоэтажки копал себе возле дома погреб.

В одном из этих погребов – то, что мне нужно.

И мне не понадобится ключ.


Я думаю о советских очередях, вспоминая, какой диковинный, потрясающий вид они иногда принимали.

Например, чтобы купить мебель, надо было не просто стать в очередь, а каждый день приезжать к мебельному магазину и подтверждать, что ты все еще в очереди. Раз в день из магазина – где все равно не было мебели, которая могла кому-нибудь понравиться, но куда ее могли в любой момент завезти, – выходил человек со списком и начинал зачитывать имена. Имена шли по номерам, и каждый знал свой номер и готовился отозваться, когда подходила его очередь.