Итак, мы можем избрать лишь один из двух подходов. И если исходить из хода мысли Сада, за которым можно следовать лишь в направлении беспорядка, такой подход под силу только сознанию обычного человека. Он уже задан жизнью и творчеством самого Сада, обладающего характером, весьма далеким от идеала его героев. Он не был тем одиноким человеком, которого вывел в своих произведениях; его жизнь, обуреваемая нечеловеческими страстями, тем не менее, являет нам и вполне человеческие черты. Он любил, имел друзей, часто вел себя вопреки духу одиночества. Тяготел к проявлениям высшего беспорядка, но при этом поступал так, как если бы был нечестивым рыцарем, ищущим свой Грааль. Кажется, искал он [его] страстно, и Сад имеет в виду самого себя, когда пишет по поводу «некоторых голов»: «Все беспокойства, все хлопоты, все заботы, которые сопутствуют жизни, отнюдь не превращаясь для них в мучения, напротив, доставляют им радость; это что-то вроде строгостей любовницы, которую ты обожаешь, – ты был бы огорчен, если бы лишился возможности пострадать из-за нее». Но Сад мог страдать исключительно от последствий самых тяжких пороков – к примеру, от тюремного заключения, – он всегда лишь приближался к одиночеству беспорядка.
Только обыкновенный человек способен хладнокровно рассуждать о порывах, приводящих его в возбуждение, и о пределах, встающих на его пути, чего не удавалось Саду. В самом деле, такой человек может без ущерба придать своей рефлексии полезную цель, – каковой в каком-то смысле, наверное, является самосознание – без чего насилие никогда не перестанет беспокоить людей, нарушать их планы и вообще приводить в смятение цивилизованный мир. В таком случае его цель – беспорядок, однако, сознание, его отражающее, не является более беспорядочным.
Обычный, средний человек (и только он) может обнаружить в проявлениях насилия отрицание правила, отказ не только от человеческого или божественного закона, но от мира и от самого бытия. И он же может знать, что этот отказ лежит в основе человеческой жизни, ставя сладострастие в пропорциональную зависимость от мира, который его подавляет.
Впрочем, нормальный человек подобным образом участвовал во всеобщем уничтожении, но другим путем – предаваясь религиозному мистицизму. Однако и здесь возникали те же сложности, так как сознание мистика ускользает в той мере, в какой им овладевает духовное насилие: восторг мистика также пропорционален беспорядку сознания. Но у Сада сам принцип беспорядка, по меньшей мере, не ускользал от беспорядочного сознания.
Насилие, лежавшее в основе человеческого опыта, не представлялось сознанию насилием и беспорядком; оно было лишь отрицанием вообще и, оставаясь неясным, не затрагивало право обычного человека на возможное. Тогда как из творений Сада он узнал, что, хотя поиск возможного составляет его удел, благодаря высшим проявлениям сладострастия он, тем не менее, принадлежит невозможному.
В мире, в котором мы живем, ничто не соответствует капризному возбуждению толп, повинующихся порывам неконтролируемой жестокости и неподвластных рассудку.
Каждому сегодня необходимо отдавать отчет в своих поступках, подчиняться во всем законам разума. От прошлого остались только пережитки, и лишь воровской мир, вследствие своей скрытой тяги к насилию, в достаточной степени избегает контроля, поддерживая внутри себя [определенное количество] избыточной энергии, не расходуемой в процессе работы. По крайней мере, так обстоит дело в Новом Свете, который оказался ограничен холодным рассудком в большей степени, чем Старый.
В прежнем мире отказ индивида от избыточного эротизма в пользу разума осуществлялся по-иному. Он по крайней мере стремился к тому, чтобы в лице ему подобного человечество вообще избежало ограничений со стороны целого. Выражая всеобщую волю, монарх получал привилегию богатства и праздности, самые юные и самые красивые девушки обычно предназначались ему.
Кроме того, войны предоставляли победителям более широкие возможности, чем каждодневный труд. Некогда завоеватели имели преимущество, которым по-прежнему обладает в американском обществе воровской мир (эти мошенники, правда, являются не более, чем жалким пережитком прошлого). Впрочем, наличие рабства продлило эффект войн: он имел место вплоть до русской и китайской революций, однако, остальная часть мира извлекает из этого выгоду, либо страдает, в зависимости от того, как на это посмотреть. Несомненно, Северная Америка, если взять некоммунистический мир, является той средой, где отдаленные последствия рабства, в плане социального неравенства, имеют наименьшее значение.
Во всяком случае исчезновение монархов, кроме тех немногих, кто еще сохранился (по большей части они приручены, и их власть ограничена разумными пределами), не позволяет нам сегодня увидеть «цельного человека», о котором мечтало когда-то человечество, не в силах обеспечить равные возможности для всех. Недосягаемая роскошь королей, подобная той, о которой мы узнаем из старинных описаний, лишь подчеркивает убогость примеров, являемых нам и поныне американским воровским миром или европейскими богачами. Не говоря уж о том, что этим последним не достает впечатляющего аппарата королевской власти. Мы имеем дело только с жалким ее подобием.
Смысл старинных ритуалов заключался в том, чтобы зрелище королевских привилегий компенсировало убожество повседневной жизни (подобным же образом представления комедиантов компенсировали скуку безмятежной и сытой жизни). В последнем акте развязка комедии, которой предавался древний мир, была самой мучительной.
В каком-то смысле это был целый букет фейерверков, но букет странный, огненный, ускользающий от взора, им ослепленного. Это зрелище давно перестало удовлетворять толпу. Усталость? Индивидуальная надежда каждого получить свою долю удовольствий?
Уже в третьем тысячелетии в Египте перестали поддерживать тот порядок вещей, оправданием которому служил один фараон: взбунтовавшаяся толпа желала получить свою долю роскошных привилегий, каждый хотел бессмертия для себя – ведь до сих пор оно было доступно одному лишь правителю. Французской толпе в 1789 году захотелось пожить в свое удовольствие. Величие сильных мира сего отнюдь не доставляло ей радости – раскаты ее гнева стали еще более оглушительными. Человек одинокий, маркиз де Сад воспользовался этим гневом, чтобы разработать систему и под видом хулы довести до крайности ее последствия.
Система маркиза де Сада на самом деле является не воплощением, а, скорее, критикой метода, ведущего к расцвету цельного человека, возносящегося над зачарованной толпой. Сад попытался в первую очередь поставить привилегии, унаследованные им от феодального режима, на службу своим страстям. Но уже в то время (как, впрочем, и почти всегда) этот режим был в достаточной степени ограничен разумом, чтобы восстать против злоупотреблений вельможей своими привилегиями.
Внешне эти злоупотребления не отличались от тех, которым предавалась знать того времени, но Сад допустил неосторожность (к тому же, на его беду, у маркиза была влиятельная теща). И он очутился в башне Венсеннского замка, затем в Бастилии, став жертвой царившего тогда произвола. Произвол этот, враг старого режима, сломил его: Сад не одобрял эксцессов Террора, но был якобинцем, секретарем секции. Свою критику прошлого он развивал как бы в двух регистрах, совершенно различных и независимых друг от друга.
С одной стороны, он встал на сторону Революции и осуждал королевский режим, а с другой – воспользовался безграничным характером литературы, предложив читателям образ своего рода высшего человечества с привилегиями, которые не требовали одобрения толпы. Воображение Сада нарисовало неслыханные (в сравнении с реальными привилегиями господ и королей) привилегии, которые были бы по плечу коварным вельможам и королям, наделенным благодаря романному вымыслу всемогуществом и безнаказанностью. Произвол фантазии и ее зрелищная ценность открывали гораздо более широкие возможности, нежели те институты, которые отвечали (в лучше случае – в весьма малой степени) потребности в существовании, свободном от ограничений.
Некогда присущее всем желание вело к бесконечному удовлетворению эротических капризов экстатика. Но все это происходило в рамках, за которые, изумляя читателя, вырвалось воображение Сада. Суверенный персонаж Сада уже не является только тем человеком, которого подталкивает к чрезмерности толпа. Сексуальное удовлетворение, к которому стремятся все, не есть то удовлетворение, которое Сад намерен сделать целью своих воображаемых героев. Сексуальность, о которой он размышляет, даже идет вразрез с желаниями других людей (почти всех людей), становящихся в таком случае уже не партнерами, а жертвами. Сад исходит из уникальности своих героев. Отрицание партнеров, по Саду, является ключевым элементом его системы.
Эротизм, если он ведет к согласию, противоречит в его глазах порыву к насилию и смерти, каковым он в принципе является. Сексуальный союз в основах своих скомпрометирован, он – нечто среднее между жизнью и смертью: только при условии разрыва общности, его ограничивающей, эротизм обнаруживает свой насильственный характер, который есть его суть и осуществление которого только и соответствует образу суверенного человека. Лишь ненасытность злобного пса могла бы воплотить бешенство того, кто ничем не ограничен.
Реальная жизнь Сада вынуждает нас заподозрить в утверждении суверенности, доведенной до отрицания другой личности, элемент бахвальства. Однако именно бахвальство и требовалось для того, чтобы разработать философию, очищенную от слабостей. Сад учитывал в своей жизни другую личность, но его представление о том, каким должно быть [ее] осуществление, о чем он мучительно размышлял в тюремном одиночестве, требовало, чтобы другой человек перестал приниматься в расчет.
Пустыня, каковой сделалась для него Бастилия, литература, ставшая единственным выходом для его страсти, – все это привело к тому, что некий избыток раздвинул границы возможного, позволив [ему] выйти за пределы самых безрассудных фантазий, какие когда-либо рождались в человеческом уме. Благодаря этой выкристаллизовавшейся в заточении литературе мы получили убедительный образ человека, который перестал принимать во внимание другую личность.