Марксизм — страница 6 из 27

Политическая экономия

I. Предмет и метод

Политическая экономия, в самом широком смысле, есть наука о законах, управляющих производством и обменом материальных жизненных благ в человеческом обществе. Производство и обмен представляют собой две различные функции. Производство может совершаться без обмена, обмен же – именно потому, что он, как само собой разумеется, есть обмен продуктов, – не может существовать без производства. Каждая из этих двух общественных функций находится под влиянием в значительной мере особых внешних воздействий и поэтому имеет также в значительной мере свои собственные, особые законы. Но, с другой стороны, эти функции в каждый данный момент обусловливают друг друга и в такой степени друг на друга воздействуют, что их можно было бы назвать абсциссой и ординатой экономической кривой.

Условия, при которых люди производят продукты и обмениваются ими, изменяются от страны к стране, а в каждой стране, в свою очередь, – от поколения к поколению. Политическая экономия не может быть поэтому одной и той же для всех стран и всех исторических эпох. Огромное расстояние отделяет лук и стрелы, каменный нож и встречающиеся только в виде исключения меновые отношения дикарей от паровой машины в тысячу лошадиных сил, механического ткацкого станка, железных дорог и Английского банка. Жители Огненной Земли не дошли до массового производства и мировой торговли, как и до спекуляции векселями или до биржевых крахов. Кто пожелал бы подвести под одни и те же законы политическую экономию Огненной Земли и политическую экономию современной Англии, – тот, очевидно, не дал бы ничего, кроме самых банальных общих мест. Таким образом, политическая экономия по своему существу – историческая наука. Она имеет дело с историческим, т. е. постоянно изменяющимся материалом; она исследует прежде всего особые законы каждой отдельной ступени развития производства и обмена, и лишь в конце этого исследования она может установить немногие, совершенно общие законы, применимые к производству и обмену вообще. При этом, однако, само собой разумеется, что законы, имеющие силу для определенных способов производства и форм обмена, имеют также силу для всех исторических периодов, которым общи эти способы производства и формы обмена. Так, например, вместе с введением металлических денег вступает в действие ряд законов, имеющих силу во все соответствующие исторические периоды и для всех стран, в которых обмен совершается посредством металлических денег.

От способа производства и обмена исторически определенного общества и от исторических предпосылок этого общества зависит и способ распределения продуктов. В родовой или сельской общине с общей собственностью на землю, т. е. в той общине, с которой – или с весьма заметными остатками которой – вступают в историю все культурные народы, довольно равномерное распределение продуктов является чем-то само собой разумеющимся; там же, где между членами общины возникает более или менее значительное неравенство в распределении, это служит уже признаком начинающегося разложения общины. – Как крупное, так и мелкое земледелие, в зависимости от тех исторических предпосылок, из которых оно развилось, допускает весьма различные формы распределения. Но совершенно очевидно, что крупное земледелие всегда обусловливает совсем иное распределение, чем мелкое; что крупное предполагает или создает противоположность классов – рабовладельцев и рабов, помещиков и барщинно-обязанных крестьян, капиталистов и наемных рабочих, тогда как при мелком классовые различия между занятыми в земледельческом производстве индивидами отнюдь не необходимы; напротив, уже самый факт существования этих различий свидетельствует о начинающемся упадке парцеллярного хозяйства. – Введение и распространение металлических денег в такой стране, в которой до тех пор существовало исключительно или преимущественно натуральное хозяйство, всегда связано с медленным или быстрым переворотом в прежнем распределении, и притом так, что неравенство в распределении между отдельными лицами, – следовательно, противоположность между богатыми и бедными, – все более и более возрастает. – Насколько местное, цеховое ремесленное производство Средних веков делало невозможным существование крупных капиталистов и пожизненных наемных рабочих, настолько же эти классы неизбежно порождаются современной крупной промышленностью, современным развитым кредитом и соответствующей развитию их обоих формой обмена, свободной конкуренцией.

Но вместе с различиями в распределении возникают и классовые различия. Общество разделяется на классы – привилегированные и обездоленные, эксплуатирующие и эксплуатируемые, господствующие и угнетенные, а государство, к которому стихийно сложившиеся группы одноплеменных общин в результате своего развития пришли сначала только в целях удовлетворения своих общих интересов (например, на Востоке – орошение) и для защиты от внешних врагов, отныне получает в такой же мере и назначение – посредством насилия охранять условия существования и господства правящего класса против класса угнетенного.

Однако распределение не является всего лишь пассивным результатом производства и обмена; оно, в свою очередь, оказывает обратное влияние на производство и обмен. Каждый новый способ производства или новая форма обмена тормозится вначале не только старыми формами производства и обмена и соответствующими им политическими учреждениями, но и старым способом распределения. Новому способу производства и новой форме обмена приходится путем долгой борьбы завоевывать себе соответствующее распределение. Но чем подвижнее данный способ производства и обмена, чем больше он способен к совершенствованию и развитию, тем скорее и распределение достигает такой ступени, на которой оно перерастает породивший его способ производства и обмена и вступает с ним в столкновение. Древние первобытные общины, о которых уже шла речь, могут существовать на протяжении тысячелетий, как это наблюдается еще и теперь у индусов и славян, пока общение с внешним миром не породит внутри этих общин имущественные различия, вследствие которых наступает их разложение. Напротив, современное капиталистическое производство, существующее едва триста лет и ставшее господствующим только со времени появления крупной промышленности, т. е. всего лишь сто лет тому назад, успело породить в течение этого короткого срока такие противоположности в распределении – с одной стороны, концентрацию капиталов в немногих руках, а с другой, концентрацию неимущих масс в больших городах, – такие противоположности в распределении, от которых оно неизбежно погибнет.

Связь между исторически данным распределением и исторически данными материальными условиями существования того или иного общества настолько коренится в природе вещей, что она постоянно находит свое отражение в народном инстинкте. Пока тот или иной способ производства находится на восходящей линии своего развития, до тех пор ему воздают хвалу даже те, кто остается в убытке от соответствующего ему способа распределения. Так было с английскими рабочими в период возникновения крупной промышленности. Более того: пока этот способ производства остается еще общественно-нормальным, до тех пор господствует, в общем, довольство распределением, и если протесты и раздаются в это время, то они исходят из среды самого господствующего класса (Сен-Симон, Фурье, Оуэн) и как раз в эксплуатируемых массах не встречают никакого отклика. Лишь когда данный способ производства прошел уже немалую часть своей нисходящей линии, когда он наполовину изжил себя, когда условия его существования в значительной мере исчезли и его преемник уже стучится в дверь, – лишь тогда все более возрастающее неравенство распределения начинает представляться несправедливым, лишь тогда люди начинают апеллировать от изживших себя фактов к так называемой вечной справедливости. Эта апелляция к морали и праву в научном отношении нисколько не подвигает нас вперед; в нравственном негодовании, как бы оно ни было справедливо, экономическая наука может усматривать не доказательство, а только симптом. Ее задача состоит, напротив, в том, чтобы установить, что начинающие обнаруживаться пороки общественного строя представляют собой необходимое следствие существующего способа производства, но в то же время также и признак наступающего разложения его, и чтобы внутри разлагающейся экономической формы движения открыть элементы будущей, новой организации производства и обмена, устраняющей эти пороки. Гнев, создающий поэтов[95], вполне уместен как при изображении этих пороков, так и в борьбе против проповедников гармонии, которые в своем прислужничестве господствующему классу отрицают или прикрашивают эти пороки; но как мало этот гнев может иметь значения в качестве доказательства для каждого данного случая, это ясно уже из того, что для гнева было достаточно материала в каждую эпоху всей предшествующей истории.

Однако политическая экономия как наука об условиях и формах, при которых происходит производство и обмен в различных человеческих обществах и при которых, соответственно этому, в каждом данном обществе совершается распределение продуктов, – политическая экономия в этом широком смысле еще только должна быть создана. То, что дает нам до сих пор экономическая наука, ограничивается почти исключительно генезисом и развитием капиталистического способа производства: она начинает с критики пережитков феодальных форм производства и обмена, доказывает необходимость их замены капиталистическими формами, развивает затем законы капиталистического способа производства и соответствующих ему форм обмена с положительной стороны, т. е. поскольку они идут на пользу общим целям общества, и заканчивает социалистической критикой капиталистического способа производства, т. е. изображением его законов с отрицательной стороны, доказательством того, что этот способ производства, в силу своего собственного развития, быстро приближается к той точке, где он сам себя делает невозможным. Эта критика доказывает, что капиталистические формы производства и обмена все более и более становятся невыносимыми оковами для самого производства, что способ распределения, с необходимостью обусловленный этими формами, создал такое положение классов, которое становится с каждым днем все более невыносимым, создал обостряющийся с каждым днем антагонизм между все более уменьшающимися в своей численности, но все более богатеющими капиталистами и все более многочисленными неимущими наемными рабочими, положение которых становится, в общем, все хуже и хуже. Наконец, эта критика доказывает, что созданные в пределах капиталистического способа производства массовые производительные силы, которые он уже не в состоянии обуздать, только и ждут того, что их возьмет в свое владение организованное для совместной планомерной работы общество, чтобы обеспечить всем членам общества средства к существованию и свободному развитию их способностей, притом во все возрастающей мере.

Чтобы всесторонне провести эту критику буржуазной экономики, недостаточно было знакомства с капиталистической формой производства, обмена и распределения. Нужно было также, хотя бы в общих чертах, исследовать и привлечь к сравнению формы, которые ей предшествовали, или те, которые существуют еще рядом с ней в менее развитых странах. Такое исследование и сравнение было в общем и целом предпринято пока только Марксом, и почти исключительно его работам мы обязаны поэтому всем тем, что установлено до сих пор в области теоретического исследования добуржуазной экономики.

Политическая экономия в более узком смысле, хотя и возникла в головах гениальных людей в конце XVII века, однако в своей положительной формулировке, которую ей дали физиократы и Адам Смит, по существу представляет собой детище XVIII века и стоит в одном ряду с достижениями современных ей великих французских просветителей, разделяя с ними все достоинства и недостатки того времени. То, что было сказано нами о просветителях, применимо и к тогдашним экономистам. Новая наука была для них не выражением отношений и потребностей их эпохи, а выражением вечного разума; открытые ею законы производства и обмена были не законами исторически определенной формы экономической деятельности, а вечными законами природы: их выводили из природы человека. Но при внимательном рассмотрении оказывается, что этот человек был просто средним бюргером того времени, находившимся в процессе своего превращения в буржуа, а его природа заключалась в том, что он занимался производством и торговлей на почве тогдашних, исторически определенных отношений.

После того как мы достаточно познакомились с нашим «критическим основоположником», г-ном Дюрингом, и его методом в области философии, мы легко можем предсказать, каково будет его понимание политической экономии. В философской области, там, где он не городил просто вздора (как в натурфилософии), его способ понимания был карикатурой на способ понимания XVIII века. Для него дело шло не об исторических законах развития, а о естественных законах, о вечных истинах. Такие общественные отношения, как мораль и право, определялись не согласно исторически данным в каждом случае условиям, а с помощью пресловутых двух мужей, из которых один либо угнетает другого, либо не угнетает, причем последнее, к сожалению, доселе никогда не встречалось. Поэтому мы едва ли ошибемся, если наперед скажем, что г-н Дюринг и политическую экономию сведет в конце концов к окончательным истинам в последней инстанции, к вечным естественным законам, к тавтологическим, абсолютно бессодержательным аксиомам, – и в то же время все положительное содержание политической экономии, в той мере, в какой оно ему знакомо, он протащит опять контрабандой с черного хода. Можно заранее сказать, что распределение как общественное явление он будет выводить не из производства и обмена, а передаст его на окончательное разрешение своим знаменитым двум мужам. А так как все это – давно уже знакомые нам фокусы, то мы можем быть здесь максимально краткими. Действительно, уже на странице 2[96] г-н Дюринг заявляет нам, что его экономическая теория основывается на том, что «установлено» в его философии, и «опирается в некоторых существенных пунктах на истины более высокого порядка, уже завершенные в более высокой области исследования».

Всюду все то же назойливое самовосхваление. Всюду триумф г-на Дюринга по поводу установленного и завершенного г-ном Дюрингом. В самом деле – завершенного, примеров чего мы видели достаточно, но завершенного так… как тушат коптящую свечку[97].

Тотчас же вслед за тем мы узнаём о «самых общих естественных законах всякого хозяйства» – значит, мы верно угадали.

Но эти естественные законы допускают правильное понимание протекшей истории лишь в том случае, если их «исследуют в той более определенной форме, которую их результаты получили благодаря политическим формам подчинения и группировки. Такие учреждения, как рабство и наемная кабала, к которым присоединяется их близнец – насильственная собственность, должны рассматриваться как формы социально-экономического строя, имеющие чисто политическую природу; они составляли до сих пор ту рамку, в пределах которой только и могли проявляться действия естественных законов хозяйства».

Это положение играет роль фанфары, которая, подобно вагнеровскому лейтмотиву, должна возвестить нам выступление двух пресловутых мужей. Но оно представляет собой еще нечто большее, – оно образует основную тему всей дюринговской книги. Когда речь шла о праве, г-н Дюринг не сумел дать нам ничего, кроме плохого перевода теории равенства Руссо на социалистический язык, – перевода, гораздо лучшие образцы которого уже много лет можно слышать в любом парижском кафе, посещаемом рабочими. Здесь же г-н Дюринг дает нам нисколько не лучший социалистический перевод сетований экономистов на искажение вечных, естественных экономических законов и их действий вследствие вмешательства государства, вмешательства насилия. Тем самым он заслуженно оказывается совершенно одиноким среди социалистов. Каждый рабочий-социалист, безразлично какой национальности, очень хорошо знает, что насилие только охраняет эксплуатацию, но не создает ее; что основой эксплуатации, которой он подвергается, является отношение капитала и наемного труда и что это последнее возникло чисто экономическим путем, а вовсе не путем насилия.

Далее мы узнаём, что при рассмотрении всех экономических вопросов «можно различать два процесса – процесс производства и процесс распределения». К ним известный поверхностный Ж. Б. Сэй прибавил еще третий – процесс использования, потребления, но ни он, ни его последователи не сумели сказать по этому поводу ничего вразумительного. А обмен, или обращение, представляет собой только подразделение производства, так как к производству относится все, что должно совершиться, чтобы продукты попали к последнему и настоящему потребителю.

Когда г-н Дюринг сваливает в одну кучу два существенно различных, хотя и взаимно обусловливающих друг друга, процесса – производство и обращение – и весьма развязно заявляет, что устранение этой путаницы может только «породить путаницу», то он этим лишь доказывает, что не знает или не понимает того колоссального развития, которое за последние пятьдесят лет получило как раз обращение. Это и подтверждается дальнейшим содержанием его книги. Но этого мало. Соединив вместе производство и обмен под именем производства вообще, он ставит распределение рядом с производством как второй, совершенно посторонний процесс, не имеющий ничего общего с первым. Между тем мы видели, что распределение в главных своих чертах всегда является необходимым результатом отношений производства и обмена в данном обществе, а также и исторических предпосылок этого общества; и эта зависимость является именно такой, что, зная эти отношения и эти предпосылки, можно с достоверностью умозаключить и о характере господствующего в данном обществе способа распределения. Но в то же время мы видим, что если г-н Дюринг не желает изменить принципам, «установленным» в его учении о морали, праве и истории, то он вынужден отрицать этот элементарный экономический факт, и что это становится особенно необходимым тогда, когда ему требуется протащить контрабандой в политическую экономию своих неизбежных двух мужей. После того как распределение благополучно избавлено от всякой связи с производством и обменом, это великое событие может, наконец, совершиться.

Припомним, однако, сначала, как происходило дело при рассмотрении морали и права. Здесь г-н Дюринг начал сперва с одного только мужа; он сказал:

«Один человек, поскольку он мыслится одиноким, или, что то же самое, стоящим вне всякой связи с другими людьми, не может иметь никаких обязанностей. Для него не существует никакого долженствования, а существует одно только хотение».

Но что же иное представляет собой этот не имеющий обязанностей, мыслимый одиноким человек, как не пресловутого «праиудея Адама» в раю, где он свободен от грехов по той простой причине, что не может совершать таковых? – Однако и этому созданному философией действительности Адаму предстоит грехопадение. Внезапно рядом с этим Адамом появляется… если и не пышнокудрая Ева, то все же второй Адам. Адам тотчас же получает обязанности и… нарушает их. Вместо того чтобы прижать к своей груди брата как равноправного человека, он подчиняет его своему господству, порабощает его, – и от последствий этого первого греха, от первородного греха порабощения страдает вся всемирная история вплоть до нынешнего дня, почему она, по мнению г-на Дюринга, и не стоит медного гроша.

Заметим мимоходом: если г-н Дюринг полагал, что достаточно заклеймил позором «отрицание отрицания», назвав его копией со старой истории грехопадения и искупления, то что же нам сказать тогда о его новейшем издании той же истории (ибо со временем мы «доберемся», – выражаясь языком рептилий[98], – также и до искупления). Во всяком случае мы готовы отдать предпочтение древнему семитскому сказанию, где для мужчины и женщины все-таки имело некоторый смысл выйти из состояния невинности, а за г-ном Дюрингом останется безраздельная слава человека, сконструировавшего грехопадение при помощи двух мужчин.

Послушаем, однако, как переводится грехопадение на язык политической экономии:

«Для понятия производства может во всяком случае служить пригодной логической схемой представление о Робинзоне, который изолированно противостоит со своими силами природе и не имеет надобности с кем бы то ни было чем-либо делиться… Для наглядной иллюстрации существеннейших элементов в понятии распределения столь же целесообразной является логическая схема двух лиц, хозяйственные силы которых комбинируются и которые, очевидно, должны в той или иной форме договориться друг с другом относительно своих долей. Действительно, нет никакой нужды в чем-либо еще, кроме этого простого дуализма, чтобы вполне строго изобразить некоторые из важнейших отношений распределения и изучить эмбрионально их законы в их логической необходимости… Совместная деятельность в условиях равноправия столь же мыслима в этом случае, как комбинация сил путем полного подчинения одной стороны, которая тогда насильственно низводится до положения раба или простого орудия для хозяйственных услуг и потому содержится также лишь в качестве орудия… Между состоянием равенства и таким состоянием, где на одной стороне выступает ничтожество, а на другой – всемогущество и единственно-активное участие, лежит целый ряд промежуточных ступеней, и всемирная история позаботилась о том, чтобы заполнить их пестрым многообразием своих явлений. Существенной предпосылкой является здесь всеобъемлющий взгляд на различные институты права и бесправия в истории»…

И в заключение все распределение превращается в некое «экономическое право распределения».

Теперь, наконец, г-н Дюринг вновь обрел твердую почву под ногами. Рука об руку со своими двумя мужами он может бросить вызов своему веку. Но за этим тройным созвездием стоит еще некто неназванный.

«Капитал не изобрел прибавочного труда. Всюду, где часть общества обладает монополией на средства производства, работник, свободный или несвободный, должен присоединять к рабочему времени, необходимому для содержания его самого, излишнее рабочее время, чтобы произвести жизненные средства для собственника средств производства, будет ли этим собственником афинский kalos kagathos[99], этрусский теократ, civis romanus» (римский гражданин), «норманнский барон, американский рабовладелец, валашский боярин, современный лендлорд или капиталист» (Маркс, «Капитал», том I, издание второе, стр. 227). После того как г-н Дюринг узнал таким путем, какова основная форма эксплуатации, общая всем существовавшим до сих пор формам производства, – поскольку они движутся в классовых противоположностях, – ему осталось только пустить в ход своих двух мужей, и коренная основа политической экономии действительности была готова. Он ни минуты не медлил с реализацией этой «системосозидающей идеи». Труд без возмещения, длящийся сверх рабочего времени, необходимого для содержания самого работника, – вот в чем суть дела. Итак, Адам, который здесь носит имя Робинзона, заставляет второго Адама, Пятницу, работать вовсю. Почему же, однако, Пятница работает дольше, чем необходимо для его содержания? И этот вопрос тоже получает у Маркса шаг за шагом свое разрешение. Но для дюринговских двух мужей это слишком длинная история. Дело устраивается в один миг: Робинзон «подчиняет» Пятницу – насильственно низводит его до положения «раба или простого орудия для хозяйственных услуг» и содержит его «также лишь в качестве орудия». Этим новейшим «творческим поворотом мысли» г-н Дюринг, можно сказать, одним выстрелом убивает двух зайцев. Во-первых, он избавляет себя от труда объяснить разнообразные существовавшие до сих пор формы распределения, их различия и их причины: все они просто никуда не годятся, они покоятся на подчинении, на насилии. К этому вопросу нам еще придется вскоре вернуться. Во-вторых, он тем самым переносит всю теорию распределения с экономической почвы на почву морали и права, т. е. из области прочных материальных фактов в область более или менее шатких мнений и чувств. Ему, таким образом, нет больше надобности исследовать или доказывать, а достаточно только очертя голову пуститься в декламации, и вот он уже выдвигает требование, чтобы распределение продуктов труда совершалось не сообразно его действительным причинам, а в соответствии с тем, что ему, г-ну Дюрингу, представляется нравственным и справедливым. Однако то, что представляется справедливым г-ну Дюрингу, отнюдь не есть нечто неизменное и, следовательно, весьма далеко от того, чтобы быть подлинной истиной, ибо подлинные истины, по заявлению самого г-на Дюринга, «вообще неизменны». Действительно, в 1868 году г-н Дюринг утверждал («Судьбы моей докладной записки» и т. д.):

«Всякая более высокая цивилизация имеет тенденцию придавать собственности все более чеканное выражение, и именно в этом, а не в хаотическом смешении прав и сфер господства, заключается существо и будущность современного развития»; затем он вообще не в состоянии был тогда постигнуть, «каким образом превращение наемного труда в другую форму добывания средств к жизни может когда-либо быть согласовано с законами человеческой природы и естественно-необходимым расчленением общественного организма»[100].

Итак, в 1868 году частная собственность и наемный труд были естественно-необходимы и потому справедливы. В 1876 году[101] то и другое – результат насилия и «грабежа» и, стало быть, несправедливо. И так как невозможно знать, что через несколько лет будет казаться нравственным и справедливым этому столь мощному и стремительному гению, то мы во всяком случае поступим лучше, если при рассмотрении распределения богатств будем держаться действительных, объективных, экономических законов, а не мимолетного, изменчивого, субъективного представления г-на Дюринга о праве и бесправии.

Если бы наша уверенность относительно надвигающегося переворота в современном способе распределения продуктов труда, с его вопиющими противоположностями нищеты и роскоши, голода и обжорства, опиралась только на сознание того, что этот способ распределения несправедлив и что справедливость должна же, наконец, когда-нибудь восторжествовать, то наше положение было бы незавидно, и нам пришлось бы долго ждать. Средневековые мистики, мечтавшие о близком наступлении тысячелетнего царства, сознавали уже несправедливость классовых противоположностей. На пороге новой истории, 350 лет тому назад, Томас Мюнцер провозгласил это убеждение во всеуслышание. Во время английской, во время французской буржуазных революций раздается тот же клич и… отзвучав, замирает. Чем же объясняется, что тот самый призыв к уничтожению классовых противоположностей и классовых различий, к которому до 1830 года трудящиеся и страждущие массы оставались равнодушны, находит теперь отклик у миллионов; что он завоевывает одну страну за другой, притом в той самой последовательности, в которой в отдельных странах развивается крупная промышленность, и с той самой интенсивностью, с которой происходит это развитие; что за одно поколение он приобрел такую силу, которая может бросить вызов всем объединившимся против него силам и быть уверенной в своей победе в близком будущем? Объясняется это тем, что современная крупная промышленность создала, с одной стороны, пролетариат, класс, который впервые в истории может выставить требование уничтожения не той или иной особой классовой организации, не той или иной особой классовой привилегии, а уничтожения классов вообще; класс, который поставлен в такое положение, что он должен провести это требование под угрозой опуститься, в противном случае, до положения китайских кули. А с другой стороны, та же крупная промышленность создала в лице буржуазии класс, который владеет монополией на все орудия производства и жизненные средства, но который в каждый период спекулятивной горячки и следующего за ним краха доказывает, что он стал неспособен к дальнейшему господству над производительными силами, переросшими его власть, – класс, под руководством которого общество мчится навстречу гибели, как локомотив, у которого машинист не имеет сил открыть захлопнувшийся предохранительный клапан. Иначе говоря, все это объясняется тем, что как производительные силы, порожденные современным капиталистическим способом производства, так и созданная им система распределения благ, пришли в вопиющее противоречие с самим этим способом производства, и притом в такой степени, что должен произойти переворот в способе производства и распределения, устраняющий все классовые различия, чтобы все современное общество не оказалось обреченным на гибель. На этом осязательном, материальном факте, который в более или менее ясной форме с непреодолимой необходимостью проникает в сознание эксплуатируемых пролетариев, – на этом факте, а не на представлениях того или другого мудрствующего домоседа о праве и бесправии, основана уверенность современного социализма в победе.

II. Теория насилия

«Отношение общей политики к формам хозяйственного права определено в моей системе столь решительно и вместе с тем столь своеобразно, что будет нелишним сделать специальное указание на него с целью облегчить изучение этого вопроса. Форма политических отношений есть исторически фундаментальное, хозяйственные же зависимости представляют собой только следствие или частный случай, а потому всегда являются фактами второго порядка. Некоторые из новейших социалистических систем выставляют руководящим принципом бросающуюся в глаза видимость совершенно обратного соотношения: они утверждают, что формы политического подчинения как бы вырастают из экономических состояний. Конечно, эти следствия второго порядка существуют как таковые и особенно дают себя чувствовать в настоящее время; но первичное все-таки следует искать в непосредственном политическом насилии, а не в косвенной экономической силе».

То же говорится и в другом месте, где г-н Дюринг «исходит из той предпосылки, что политический строй является решающей причиной хозяйственного положения и что обратное отношение представляет лишь отраженное действие второго порядка… До тех пор, пока люди будут рассматривать политическую группировку не как существующую ради нее самой, не как исходный пункт, а исключительно как средство в целях насыщения желудка, – до тех пор во взглядах людей будет скрываться изрядная доза реакционности, какими бы радикально-социалистическими и революционными эти взгляды ни казались».

Такова теория г-на Дюринга. И здесь, и во многих других местах г-н Дюринг просто провозглашает ее, – так сказать, декретирует. Нигде во всех трех толстых томах мы не находим ни малейшей попытки доказать ее или опровергнуть противоположный взгляд. И даже если бы доказательства были так же дешевы, как ежевика[102], то и тогда г-н Дюринг не представил бы ни единого. Ведь вопрос уже решен знаменитым грехопадением Робинзона, который поработил Пятницу. Это был акт насилия, стало быть – акт политический. А так как это порабощение, образуя исходный пункт и основной факт всей истории до наших дней, заразило ее первородным грехом несправедливости, и притом в такой степени, что в позднейшие периоды истории это порабощение было лишь смягчено, «превратившись в более косвенные формы экономической зависимости»; так как на этом первом акте порабощения покоится и вся господствующая до сих пор «насильственная собственность», – то ясно, что все экономические явления подлежат объяснению политическими причинами, а именно – насилием. И кто не удовлетворяется этим объяснением, тот – скрытый реакционер.

Заметим прежде всего, что надо обладать самовлюбленностью г-на Дюринга, чтобы считать это воззрение таким «своеобразным», каким оно в действительности отнюдь не является. Представление, будто громкие политические деяния есть решающее в истории, является столь же древним, как и сама историография. Это представление было главной причиной того, что у нас сохранилось так мало сведений о том развитии народов, которое происходит в тиши, на заднем плане этих шумных выступлений и является действительной движущей силой. Это представление господствовало во всем прежнем понимании истории и впервые было поколеблено французскими буржуазными историками времен Реставрации[103]; «своеобразно» здесь лишь то, что г-н Дюринг опять-таки ничего не знает обо всем этом.

Далее, допустим даже на мгновение, что г-н Дюринг прав и что вся история до наших дней действительно может быть сведена к порабощению человека человеком; это все-таки далеко еще не разъясняет нам существа дела. Ведь прежде всего возникает вопрос: зачем же Робинзону нужно было порабощать Пятницу? Просто ради удовольствия? Конечно, нет. Напротив, мы видим, что Пятница «насильственно низводится до положения раба или простого орудия для хозяйственных услуг и потому содержится также лишь в качестве орудия». Робинзон порабощает Пятницу только для того, чтобы Пятница работал в пользу Робинзона. А каким путем Робинзон может извлечь для себя пользу из труда Пятницы? Только тем путем, что Пятница производит своим трудом большее количество жизненных средств, чем то, какое Робинзон вынужден давать ему для того, чтобы Пятница сохранял свою трудоспособность. Следовательно, вопреки прямому предписанию г-на Дюринга, Робинзон рассматривает созданную порабощением Пятницы «политическую группировку не как существующую ради нее самой, не как исходный пункт, а исключительно как средство в целях насыщения желудка», и пусть он теперь сам подумает о том, как ему уладить дело со своим господином и учителем Дюрингом.

Таким образом, детский пример, придуманный г-ном Дюрингом специально для доказательства «исторически фундаментального» характера насилия, доказывает, что насилие есть только средство, целью же является, напротив, экономическая выгода. Насколько цель «фундаментальнее» средства, применяемого для ее достижения, настолько же экономическая сторона отношений является в истории более фундаментальной, чем сторона политическая. Следовательно, приведенный пример доказывает как раз противоположное тому, что он должен был доказать. И точно так же, как в примере с Робинзоном и Пятницей, обстоит дело во всех случаях господства и порабощения, которые имели место до сих пор. Порабощение всегда было, употребляя изящное выражение г-на Дюринга, «средством в целях насыщения желудка» (понимая эти цели в самом широком смысле), но никогда и нигде оно не являлось политической группировкой, введенной «ради нее самой». Надо быть г-ном Дюрингом, чтобы вообразить, будто налоги представляют собой в государстве только «следствия второго порядка», или что современная политическая группировка, состоящая из господствующей буржуазии и угнетенного пролетариата, существует «ради нее самой», а не ради «целей насыщения желудка» господствующих буржуа, т. е. не ради выжимания прибылей и накопления капитала.

Возвратимся, однако, опять к нашим двум мужам. Робинзон «со шпагой в руке» обращает Пятницу в своего раба. Но чтобы осуществить это, Робинзон нуждается еще кое в чем, кроме шпаги. Не всякому раб приносит пользу. Чтобы быть в состоянии извлечь из него пользу, нужно располагать вещами двоякого рода: во-первых, орудиями и предметами труда и, во-вторых, средствами для скудного содержания раба… Следовательно, прежде чем рабство становится возможным, должна быть уже достигнута известная ступень в развитии производства и известная ступень неравенства в распределении. А для того чтобы рабский труд стал господствующим способом производства целого общества, требуется еще гораздо более значительное повышение уровня производства, торговли и накопления богатств. В первобытных общинах, с общей собственностью на землю, рабство либо вовсе не существовало, либо играло лишь весьма подчиненную роль. Так было и в первоначально крестьянском городе Риме; когда же он стал «мировым городом» и италийское землевладение все более и более сосредоточивалось в руках малочисленного класса чрезвычайно богатых собственников, – тогда крестьянское население было вытеснено населением, состоявшим из рабов. Если во времена войн с персами число рабов в Коринфе достигало 460 000, а в Эгине – 470 000 и на каждую душу свободного населения приходилось 10 рабов[104], то для этого требовалось еще нечто большее, чем «насилие», а именно – высокоразвитая художественная и ремесленная промышленность и обширная торговля. Рабство в американских Соединенных Штатах поддерживалось гораздо меньше насилием, чем английской хлопчатобумажной промышленностью; в местностях, где не произрастал хлопок, или же в тех местностях, которые не занимались, подобно пограничным штатам, разведением рабов для продажи в хлопководческие штаты, рабство вымерло само собой, без применения насилия, просто потому, что оно не окупалось.

Г-н Дюринг, стало быть, ставит на голову действительное отношение, называя современную собственность насильственной собственностью и характеризуя ее как «такую форму господства, в основе которой лежит не только отстранение ближнего от пользования естественными средствами существования, но, что еще гораздо важнее, принуждение человека к подневольной службе».

Принуждение человека к подневольной службе, во всех его формах, предполагает, что принуждающий имеет в своем распоряжении средства труда, с помощью которых он только и может использовать порабощенного, а при существовании рабства – сверх того – жизненные средства, необходимые для поддержания жизни раба. Во всех случаях предполагается, таким образом, обладание известным имуществом, превышающим средний уровень. Откуда же взялось оно? Ясно, во всяком случае, что хотя оно и может быть награблено, следовательно, может основываться на насилии, но что это отнюдь не является необходимым. Оно может быть добыто трудом, украдено, нажито торговлей, обманом. Оно вообще должно быть сперва добыто трудом, и только после этого его можно отнять грабежом.

Вообще возникновение частной собственности в истории отнюдь не является результатом грабежа и насилия. Напротив, она существует уже в древней первобытной общине всех культурных народов, хотя и распространяется только на некоторые предметы. Уже внутри этой общины частная собственность развивается в форму товара, сначала в обмене с чужестранцами. Чем больше продукты общины принимают товарную форму, т. е. чем меньшая часть их производится для собственного потребления производителя и чем большая для целей обмена, чем больше обмен вытесняет также и внутри общины первоначальное, стихийно сложившееся разделение труда, – тем более неравным становится имущественное положение отдельных членов общины, тем глубже подрывается старое общинное землевладение, тем быстрее община идет навстречу своему разложению, превращаясь в деревню мелких собственников-крестьян. Восточный деспотизм и господство сменявших друг друга завоевателей-кочевников в течение тысячелетий ничего не могли поделать с этими древними общинами; между тем постепенное разрушение их стихийно сложившейся домашней промышленности, вызываемое конкуренцией продуктов крупной промышленности, все больше и больше разлагает эти общины. О насилии здесь приходится говорить так же мало, как и при ныне еще происходящем разделе общинных угодий в «подворных общинах» на Мозеле и в Хохвальде: крестьяне просто считают выгодной для себя замену общей земельной собственности частной[105]. Даже образование первобытной аристократии на почве общей собственности на землю – как это было у кельтов, германцев и в индийском Пенджабе – опирается вначале вовсе не на насилие, а на добровольное подчинение и привычку. Частная собственность образуется повсюду в результате изменившихся отношений производства и обмена, в интересах повышения производства и развития обмена, – следовательно, по экономическим причинам. Насилие не играет при этом никакой роли. Ведь ясно, что институт частной собственности должен уже существовать, прежде чем грабитель может присвоить себе чужое добро, что, следовательно, насилие, хотя и может сменить владельца имущества, но не может создать частную собственность как таковую.

Но мы также не можем ссылаться на насилие или на насильственную собственность для объяснения «принуждения человека к подневольной службе» в его самой современной форме, в форме наемного труда. Мы уже упомянули о том, какую роль играет при разложении древних общин, следовательно, при прямом или косвенном всеобщем распространении частной собственности, превращение продуктов труда в товары, т. е. производство их не для собственного потребления, а для обмена. Между тем Маркс в «Капитале» как нельзя яснее доказал, – а г-н Дюринг остерегается хотя бы словечком заикнуться об этом, – что товарное производство на известной стадии развития превращается в капиталистическое производство и что на этой ступени «закон присвоения, или закон частной собственности, покоящийся на товарном производстве и товарном обращении, превращается путем собственной, внутренней, неизбежной диалектики в свою противоположность: обмен эквивалентов, каковым представлялась первоначальная операция, претерпел такие изменения, что в результате он оказывается лишь внешней видимостью; в самом деле, часть капитала, обмененная на рабочую силу, во-первых, сама является лишь частью продукта чужого труда, присвоенного без эквивалента; во-вторых, она должна быть не только возмещена создавшим ее рабочим, но возмещена с новым избытком… Первоначально собственность выступала перед нами как основанная на собственном труде… Теперь же» (в конце Марксова анализа) «оказывается, что собственность для капиталиста есть право присваивать чужой неоплаченный труд, для рабочего – невозможность присвоить себе свой собственный продукт. Отделение собственности от труда становится необходимым следствием закона, исходным пунктом которого было, по-видимому, их тождество». Другими словами, даже если исключить возможность всякого грабежа, насилия и обмана, даже если допустить, что всякая частная собственность первоначально была основана на личном труде собственника и что во всем дальнейшем ходе вещей обменивались друг на друга только равные стоимости, – то мы и тогда при дальнейшем развитии производства и обмена неизбежно придем к современному капиталистическому способу производства, к монополизации средств производства и жизненных средств в руках одного малочисленного класса, к низведению другого класса, составляющего громадное большинство, до положения неимущих пролетариев, к периодической смене спекулятивной производственной горячки и торговых кризисов и ко всей нынешней анархии производства. Весь процесс объяснен чисто экономическими причинами, причем ни разу не было необходимости прибегать к ссылке на грабеж, насилие, государство или какое-либо политическое вмешательство. «Насильственная собственность» оказывается и в этом случае просто громкой фразой, которая должна прикрыть непонимание действительного хода вещей.

Этот ход вещей, выраженный исторически, есть история развития буржуазии. Если «политический строй является решающей причиной хозяйственного положения», то современная буржуазия должна была бы развиваться не в борьбе с феодализмом, а должна была бы быть его добровольным порождением, его любимым детищем. Всякий знает, однако, что дело происходило как раз наоборот. Первоначально представляя собой угнетенное сословие, обязанное платить оброк господствующему феодальному дворянству и пополнявшее свои ряды выходцами из крепостных и зависимых всякого рода, буржуазия отвоевывала в непрерывной борьбе с дворянством одну позицию за другой, пока, наконец, не стала в наиболее развитых странах господствующим вместо него классом; причем во Франции она прямо низвергла дворянство, а в Англии постепенно обуржуазила его и включила в свой состав в качестве декоративной верхушки. Каким же образом буржуазия достигла этого? Только путем изменения «хозяйственного положения», за которым, рано или поздно, добровольно или в результате борьбы, последовало изменение политического строя. Борьба буржуазии против феодального дворянства есть борьба города против деревни, промышленности против землевладения, денежного хозяйства против натурального, и решающим оружием буржуазии в этой борьбе были находившиеся в ее распоряжении средства экономической силы, которые непрерывно возрастали вследствие развития промышленности, сначала ремесленной, а затем превратившейся в мануфактуру, и вследствие расширения торговли. В течение всей этой борьбы политическое насилие было на стороне дворянства, за исключением одного периода, когда королевская власть в своей борьбе с дворянством пользовалась буржуазией, чтобы сдерживать одно сословие с помощью другого; однако с того момента, как буржуазия, политически все еще бессильная, начала благодаря росту своей экономической силы становиться опасной, королевская власть вновь вступила в союз с дворянством и вызвала этим, сначала в Англии, а потом во Франции, буржуазную революцию. «Политический строй» оставался во Франции неизменным, между тем как «хозяйственное положение» переросло этот строй. По политическому положению дворянство было всем, буржуа – ничем; по социальному положению буржуазия была теперь важнейшим классом в государстве, тогда как дворянство утратило все свои социальные функции и продолжало только получать доходы в качестве вознаграждения за эти исчезнувшие функции. Мало того, все буржуазное производство оставалось втиснутым в феодальные политические формы Средневековья, которые это производство – не только мануфактура, но даже и ремесло – давно уже переросло; его развитие стеснялось бесчисленными цеховыми привилегиями, обратившимися в источник придирок и в путы для производства, стеснялось местными и провинциальными таможенными рогатками. Буржуазная революция положила всему этому конец, но не путем приспособления хозяйственного положения к политическому строю, согласно принципу г-на Дюринга, – именно это тщетно пытались сделать в течение долгого времени дворянство и королевская власть, – а, наоборот, тем, что она отбросила старый, гнилой политический хлам и создала такой политический строй, в условиях которого новое «хозяйственное положение» могло существовать и развиваться. И в этой новой, подходящей для него политической и правовой атмосфере «хозяйственное положение» блистательно развилось, – столь блистательно, что буржуазия уже недалека теперь от того положения, которое дворянство занимало в 1789 году: она становится не только все более и более социально-излишней, но и прямой социальной помехой, она все более и более отходит от производственной деятельности и – как в свое время дворянство – все более и более становится классом, только получающим доходы. И этот переворот в своем собственном положении, как и создание нового класса, пролетариата, буржуазия осуществила без какого-либо насильственного фокуса, чисто экономическим путем. Более того, буржуазия отнюдь не желала такого результата своей собственной деятельности, напротив: результат этот проложил себе путь с непреодолимой силой, против воли буржуазии и вопреки ее намерениям; ее собственные производительные силы переросли ее руководство и как бы с присущей природе необходимостью гонят все буржуазное общество навстречу – либо гибели, либо перевороту. И если буржуа апеллируют теперь к насилию, чтобы охранить от крушения разваливающееся «хозяйственное положение», то они лишь доказывают этим, что находятся во власти того же заблуждения, что и г-н Дюринг, будто «политический строй является решающей причиной хозяйственного положения». Точь-в-точь как г-н Дюринг, они воображают, что при помощи «первичного фактора», «непосредственного политического насилия», они могут переделать эти «факты второго порядка», т. е. хозяйственное положение и его неотвратимое развитие; что они могут, следовательно, выстрелами из крупповских пушек и маузеровских ружей стереть с лица земли экономические результаты паровой машины и всех приводимых ею в движение современных машин, стереть с лица земли результаты мировой торговли и развития современных банков и кредита.

III. Теория насилия (продолжение)

Присмотримся, однако, несколько ближе к этому всемогущему «насилию» г-на Дюринга. Робинзон «со шпагой в руке» порабощает Пятницу. Откуда же он взял шпагу? Даже на фантастических островах робинзонад шпаги до сих пор не растут на деревьях, и у г-на Дюринга не находится никакого ответа на этот вопрос. Если Робинзон мог достать себе шпагу, то с таким же основанием можно представить себе, что в одно прекрасное утро Пятница является с заряженным револьвером в руке, и тогда все соотношение «насилия» становится обратным: Пятница командует, а Робинзон вынужден работать изо всех сил. Мы просим читателей извинить нас за постоянные возвращения к истории Робинзона и Пятницы, которой в сущности место в детской, а не в науке. Но что делать? Мы вынуждены добросовестно применять аксиоматический метод г-на Дюринга, и не наша вина, если мы при этом постоянно вращаемся в сфере чистейшего ребячества. Итак, револьвер одерживает победу над шпагой, и тем самым даже наиболее детски-наивному приверженцу аксиоматики должно стать ясным, что насилие не есть просто волевой акт, а требует весьма реальных предпосылок для своего осуществления, в особенности – известных орудий, из которых более совершенное одерживает верх над менее совершенным; далее, что эти орудия должны быть произведены и что уже вследствие этого производитель более совершенных орудий насилия, vulgo[106] оружия, побеждает производителя менее совершенных орудий; одним словом, что победа насилия основывается на производстве оружия, а производство оружия, в свою очередь, основывается на производстве вообще, следовательно… на «экономической силе», на «хозяйственном положении», на материальных средствах, находящихся в распоряжении насилия.

Насилие – это в настоящее время армия и военный флот, а то и другое, как все мы, к нашему прискорбию, знаем, стоит «чертовски много денег». Но насилие не в состоянии делать деньги, а в лучшем случае может лишь отнимать сделанные деньги, да и от этого не бывает много толку, как мы, опять-таки к нашему прискорбию, знаем по опыту с французскими миллиардами[107]. Следовательно, деньги должны быть в конце концов добыты посредством экономического производства; значит, насилие опять-таки определяется хозяйственным положением, доставляющим ему средства для создания и сохранения орудий насилия. Но это еще не все. Ничто так не зависит от экономических условий, как именно армия и флот. Вооружение, состав, организация, тактика и стратегия зависят прежде всего от достигнутой в данный момент ступени производства и от средств сообщения. Не «свободное творчество ума» гениальных полководцев действовало здесь революционизирующим образом, а изобретение лучшего оружия и изменение солдатского материала; влияние гениальных полководцев в лучшем случае ограничивается тем, что они приспособляют способ ведения боя к новому оружию и к новым бойцам[108].

В начале XIV века западноевропейскими народами был заимствован у арабов порох, и, как известно всякому школьнику, он произвел переворот во всем военном деле. Но введение пороха и огнестрельного оружия отнюдь не было актом насилия, а представляло собой промышленный, стало быть хозяйственный, прогресс. Промышленность остается промышленностью, будет ли она направлена на производство предметов или на их разрушение. Введение огнестрельного оружия повлияло революционизирующим образом не только на само ведение войны, но и на политические отношения господства и порабощения. Чтобы иметь порох и огнестрельное оружие, нужны были промышленность и деньги, а тем и другим владели горожане. Огнестрельное оружие было поэтому с самого начала направленным против феодального дворянства оружием городов и возвышающейся монархии, которая опиралась на города. Неприступные до тех пор каменные стены рыцарских замков не устояли перед пушками горожан; пули бюргерских ружей пробивали рыцарские панцири. Вместе с закованной в броню дворянской кавалерией рухнуло также господство дворянства; с развитием бюргерства пехота и артиллерия все больше становились решающими родами оружия; под давлением требований артиллерии военное ремесло вынуждено было присоединить к себе новую, чисто промышленную отрасль – инженерное дело.

Усовершенствование огнестрельного оружия подвигалось очень медленно. Пушки долгое время оставались неуклюжими, а ружья, несмотря на многие частичные изобретения, – грубыми. Прошло более трехсот лет, пока явилось ружье, годное для вооружения всей пехоты. Только в начале XVIII века кремневое ружье со штыком окончательно вытеснило пику из вооружения пехоты. Тогдашняя пехота состояла из хорошо вымуштрованных, но совершенно ненадежных солдат, которых монархи вербовали из самых испорченных элементов общества и которых только палка держала в повиновении; часто эта пехота составлялась также из вражеских, насильно зачисленных в армию военнопленных; единственной формой боя, в которой эти солдаты могли применять новое ружье, была линейная тактика, достигшая высшего совершенства при Фридрихе II. Вся пехота армии выстраивалась в три линии, в виде очень длинного и пустого внутри четырехугольника, и двигалась в боевом порядке только как одно целое; лишь в крайнем случае одному из двух флангов позволялось выдвинуться несколько вперед или немного отстать. Эта неуклюжая масса могла передвигаться в порядке лишь по совершенно ровной местности, да и то лишь медленно (75 шагов в минуту); изменение боевого порядка во время сражения было невозможно, и как только пехота вступала в бой, победа и поражение решались в короткое время одним ударом.

Против этих неуклюжих линий выступили в американской войне за независимость отряды повстанцев, которые не умели, правда, маршировать, но зато отлично стреляли из своих нарезных ружей; сражаясь за свои самые кровные интересы, они не дезертировали, как навербованные войска. Они не доставляли англичанам удовольствия – выступать против них, в свою очередь, в линейном строю и на открытой ровной местности, а действовали рассыпными подвижными стрелковыми цепями в лесах, служивших им прикрытием. Линейный строй был здесь бессилен и потерпел поражение в борьбе с невидимыми и недоступными противниками. Таким образом, был вновь изобретен рассыпной стрелковый строй – новый способ ведения боя как следствие изменившегося солдатского материала.

Дело, начатое американской революцией, завершила французская, – также и в военной области. Против хорошо обученных наемных войск коалиции она также могла выставить только плохо обученные, но многочисленные массы, ополчение всего народа. Но с этими массами приходилось защищать Париж, следовательно прикрывать определенную местность, а этого нельзя было достичь без победы в открытом массовом бою. Одной стрельбы в рассыпном строю было уже недостаточно; нужно было найти подходящую форму также и для применения масс, и эта форма была найдена в колонне. Построение колоннами позволяло даже малообученным войскам двигаться в некотором порядке, и притом даже более быстрым маршем (100 и более шагов в минуту); оно давало возможность прорывать неповоротливые формы старого линейного строя, сражаться в любой местности, следовательно и в самой неблагоприятной для линейного строя, группировать войска любым, соответствующим обстановке образом и, в сочетании с действиями рассыпанных стрелков, сдерживать, отвлекать, изматывать неприятельские линии, – пока не наступит момент, когда их можно будет прорвать в решающем пункте позиции при помощи сохраняемых в резерве масс. Этот новый способ ведения боя, основанный на сочетании рассыпанных в цепь стрелков с колоннами пехоты и на разделении армии на самостоятельные, составленные из всех родов оружия дивизии или армейские корпуса, был полностью разработан Наполеоном как со стороны тактики, так и со стороны стратегии. Но необходимость его была создана прежде всего изменением солдатского материала, вызванным французской революцией. Однако для нового способа ведения боя нужны были еще две очень важные технические предпосылки: во-первых, сконструированные Грибовалем более легкие лафеты полевых орудий позволили передвигать их с требуемой теперь быстротой; во-вторых, введенная во Франции в 1777 году и заимствованная у охотничьего ружья изогнутость ружейного приклада, представлявшего раньше совершенно прямое продолжение ствола, позволила целить в определенного человека, не делая непременно промахов. Без этого последнего усовершенствования нельзя было бы при помощи старого ружья применять стрельбу в рассыпном строю.

Революционная система вооружения всего народа была скоро ограничена принудительным набором (с правом заместительства путем выкупа – для людей состоятельных), и в этой форме воинская повинность была принята большинством крупных государств континента. Только Пруссия пыталась своей системой ландвера[109] привлечь на службу военную силу нации в более значительных размерах. Пруссия к тому же была первым государством, которое вооружило всю свою пехоту новейшим оружием – заряжающейся с казенной части винтовкой, – после того как сыграло свою кратковременную роль годное для войны заряжающееся с дула нарезное ружье, усовершенствованное между 1830 и 1860 годами. Обоим этим нововведениям Пруссия обязана была своими успехами в 1866 году[110].

Во франко-прусской войне впервые выступили друг против друга две армии, обе вооруженные винтовками, заряжающимися с казенной части, и притом обе, по существу, с тем самым боевым построением, какое было в ходу в период старого гладкоствольного кремневого ружья; разница была лишь в том, что пруссаки сделали попытку в ротной колонне найти боевую форму, более подходящую к новому вооружению. Но когда 18 августа при Сен-Прива[111] прусская гвардия попробовала всерьез применить эту ротную колонну, то пять полков, принимавших наибольшее участие в этом сражении, потеряли в каких-нибудь два часа более трети своего состава (176 офицеров и 5114 рядовых), и с тех пор ротная колонна как боевая форма была осуждена, так же как и применение батальонных колонн и линейного строя. Всякие попытки подставлять впредь под неприятельский ружейный огонь какие-либо сомкнутые отряды были оставлены, и в дальнейшем бой со стороны немцев велся только теми густыми стрелковыми цепями, на которые уже и прежде колонна обыкновенно сама рассыпалась под градом неприятельских пуль, несмотря на то, что высший командный состав боролся с этим как с нарушением порядка. Точно так же в сфере действия неприятельского ружейного огня единственной формой передвижения сделалась перебежка. Солдат опять-таки оказался толковее офицера: именно он, солдат, инстинктивно нашел единственную боевую форму, которая до сих пор оправдывает себя под огнем ружей, заряжаемых с казенной части, и он с успехом отстоял ее вопреки противодействию начальства.

Франко-прусская война отмечает собой поворотный пункт, имеющий совершенно иное значение, чем все предыдущие. Во-первых, оружие теперь так усовершенствовано, что новый прогресс, который имел бы значение какого-либо переворота, больше невозможен. Когда есть пушки, из которых можно попадать в батальон, насколько глаз различает его, когда есть ружья, из которых с таким же успехом в пределах видимости можно целить и попадать в отдельного человека, причем на заряжание требуется меньше времени, чем на прицеливание, – то все дальнейшие усовершенствования для полевой войны более или менее безразличны. Таким образом, в этом направлении эра развития в существенных чертах закончена. Во-вторых, эта война заставила все континентальные великие державы ввести у себя усиленную прусскую систему ландвера и тем самым взвалить на себя военное бремя, под тяжестью которого они через немногие годы должны рухнуть. Армия стала главной целью государства, она стала самоцелью; народы существуют только для того, чтобы поставлять и кормить солдат. Милитаризм господствует над Европой и пожирает ее. Но этот милитаризм таит в себе зародыш собственной гибели. Соперничество между отдельными государствами принуждает их, с одной стороны, с каждым годом затрачивать все больше денег на армию, флот, пушки и т. д., следовательно – все более приближать финансовую катастрофу; с другой стороны, оно заставляет их все более и более всерьез применять всеобщую воинскую повинность и тем самым обучать в конце концов весь народ умению владеть оружием, так что народ становится способным в известный момент осуществить свою волю вопреки командующему военному начальству. И этот момент наступит, как только народная масса – деревенские и городские рабочие, а также крестьяне – будет иметь свою волю. На этой ступени войско монарха превращается в народное войско, машина отказывается служить, и милитаризм погибает в силу диалектики своего собственного развития. То, что оказалось не по силам буржуазной демократии 1848 года, как раз потому, что она была буржуазной, а не пролетарской, – а именно, дать трудящимся массам такую волю, содержание которой соответствовало бы их классовому положению, – непременно совершит социализм. А это означает взрыв милитаризма и вместе с ним всех постоянных армий изнутри.

Такова первая мораль нашей истории современной пехоты. Вторая мораль, снова возвращающая нас к г-ну Дюрингу, состоит в том, что вся организация армий и применяемый ими способ ведения боя, а вместе с этим победы и поражения, оказываются зависящими от материальных, т. е. экономических, условий: от человеческого материала и от оружия, следовательно – от качества и количества населения и от техники. Только такой охотничий народ, как американцы, мог вновь изобрести рассыпной стрелковый строй, а охотниками они были по чисто экономическим причинам, точно так, как теперь те же янки старых штатов превратились по чисто экономическим причинам в земледельцев, промышленников, мореплавателей и купцов, которые уже не стреляют в девственных лесах, но зато тем лучше подвизаются на поприще спекуляции, где они тоже далеко продвинули искусство пользоваться массами. – Только такая революция, как французская, экономически раскрепостившая буржуа и особенно крестьянина, могла изобрести форму массовых армий и в то же время найти для них свободные формы движения, о которые разбились старые неповоротливые линии, отражавшие в военном деле защищаемый ими абсолютизм. А каким образом успехи техники, едва они становились применимыми и фактически применялись в военном деле, тотчас же – почти насильственно, часто к тому же против воли военного командования – вызывали перемены и даже перевороты в способе ведения боя, – это мы видели во всех рассмотренных нами случаях. В какой степени ведение войны зависит, сверх того, от развития производительных сил и от средств сообщения как собственного тыла, так и театра военных действий, на этот счет может просветить в наши дни г-на Дюринга всякий старательный унтер-офицер. Одним словом, везде и всегда «насилию» помогают одерживать победу экономические условия и ресурсы, без которых оно перестает быть силой, и кто захотел бы реформировать военное дело, руководствуясь противоположной точкой зрения, соответствующей принципам г-на Дюринга, тот не мог бы пожать ничего, кроме тумаков[112].

Если мы от суши перейдем к морю, то за одни только последние 20 лет здесь можно констатировать еще гораздо более решительный переворот. Боевым кораблем в Крымскую войну[113] был деревянный двух– и трехпалубный корабль, имевший от 60 до 100 орудий; он передвигался главным образом при посредстве парусов и имел слабую паровую машину только для вспомогательной работы. Его вооружение состояло преимущественно из 32-фунтовых орудий, весом приблизительно в 50 центнеров, и лишь немногих 68-фунтовых, весом в 95 центнеров. К концу войны появились плавучие батареи, одетые в железную броню, – неуклюжие, почти неподвижные, но, при тогдашней артиллерии, неуязвимые чудовища. Вскоре железная броня была перенесена и на линейные корабли; вначале она была тонка: броня 4-дюймовой толщины считалась уже очень тяжелой. Но прогресс артиллерии скоро перегнал броню; для любой, применявшейся одна за другой, толщины брони находили новое, более тяжелое орудие, которое легко пробивало ее. Таким образом, мы уже дошли, с одной стороны, до 10-, 12-, 14– и 24-дюймовой брони (Италия намерена построить корабль с броней в 3 фута толщины), а с другой стороны – до нарезных орудий весом в 25, 35, 80 и даже 100 тонн (по 20 центнеров[114]), выбрасывающих на неслыханные прежде дистанции снаряды в 300, 400, 1700 и до 2000 фунтов. Нынешний линейный корабль представляет собой гигантский броненосный винтовой пароход в 8000–9000 тонн водоизмещения и 6000–8000 лошадиных сил, с вращающимися башнями и с четырьмя, максимум – шестью, тяжелыми орудиями и с выступающим в его носовой части, ниже ватерлинии, тараном для пробивания неприятельских кораблей. Этот корабль вообще представляет собой одну огромную машину, где пар не только сообщает ему быстрое движение вперед, но и управляет рулем, поднимает и опускает якорь, поворачивает башни, направляет и заряжает орудия, выкачивает воду, поднимает и спускает лодки, которые отчасти тоже приводятся в движение паром, и т. д. Соперничество между броневой защитой и пробивной силой орудий еще так далеко от завершения, что в настоящее время военный корабль сплошь и рядом оказывается уже не удовлетворяющим предъявляемым ему требованиям, становится устарелым еще раньше, чем его успели спустить на воду. Современный линейный корабль есть не только продукт крупной промышленности, но в то же время и яркий образец ее, плавучая фабрика – правда, такая, которая служит главным образом для производства растраты денег. Страна с наиболее развитой крупной промышленностью пользуется почти монополией на постройку этих кораблей: все турецкие, почти все русские и большинство германских броненосцев построены в Англии; сколько-нибудь пригодная броня изготовляется почти исключительно в Шеффилде; из трех железоделательных заводов Европы, которые одни в состоянии изготовлять самые тяжелые орудия, два (в Вулидже и Элсике) находятся в Англии, а третий (Круппа) – в Германии. Этот пример самым очевидным образом показывает, что «непосредственное политическое насилие», которое, по г-ну Дюрингу, является «решающей причиной хозяйственного положения», напротив, полностью подчинено хозяйственному положению; что не только изготовление морского орудия насилия – линейного корабля, – но и управление им само сделалось отраслью современной крупной промышленности. Оттого, что дело приняло такой оборот, никому не приходится так солоно, как именно «насилию», государству, которому в настоящее время один корабль стоит столько же, сколько прежде стоил целый небольшой флот; причем ему приходится видеть своими глазами, как эти дорогие корабли, еще раньше, чем они спущены на воду, становятся уже устарелыми и, следовательно, обесцениваются; и государство – наверно, не меньше г-на Дюринга – испытывает недовольство по поводу того, что человек «хозяйственного положения», инженер, имеет ныне большее значение на борту корабля, чем человек «непосредственного насилия» – командир. Напротив, мы, со своей стороны, не имеем никакого основания огорчаться, когда видим, что в состязании между броней и пушкой линейный корабль доводится до той грани изощренного совершенства, где он становится в той же мере недоступным по цене, как и непригодным для войны[115], и что благодаря этому состязанию тем самым также и на поприще морской войны раскрываются те внутренние законы диалектического движения, согласно которым милитаризм, как и всякое другое историческое явление, гибнет от последствий своего собственного развития.

Таким образом, и здесь ясно как день, что «искать первичное в непосредственном политическом насилии, а не в косвенной экономической силе» – невозможно. Как раз наоборот. В самом деле, что оказывается «первичным» в самом насилии? Экономическая мощь, обладание мощными средствами крупной промышленности. Политическая сила на море, опирающаяся на современные линейные корабли, оказывается вовсе не «непосредственной», а как раз наоборот – она опосредствована экономической силой, высоким развитием металлургии, возможностью распоряжаться искусными техниками и богатыми угольными копями.

Однако к чему все это? Пусть в ближайшей морской войне передадут высшее командование г-ну Дюрингу, и он без всяких торпед и прочих ухищрений, просто своим «непосредственным насилием», уничтожит все броненосные флоты, находящиеся в рабской зависимости от «хозяйственного положения».

IV. Теория насилия (окончание)

«Весьма важным обстоятельством является то, что фактически господство над природой произошло» (господство произошло!) «только вообще» (!) «благодаря господству над человеком. Хозяйственное использование земельной собственности на значительных пространствах никогда и нигде не осуществлялось без предшествующего порабощения человека и принуждения его к тому или иному виду рабского или барщинного труда. Установление экономического господства над вещами имело своей предпосылкой политическое, социальное и экономическое господство человека над человеком. Можно ли представить себе крупного землевладельца без господства его над рабами, крепостными или косвенно несвободными? Что могла значить для ведения земледелия в крупных размерах в прошлом или настоящем сила одного человека, располагающего в лучшем случае вспомогательной силой членов семьи? Эксплуатация земли, – или распространение экономического господства над землей в размерах, превышающих естественные силы отдельного человека, – была возможна до сих пор в истории только потому, что до установления господства над землей или одновременно с ним было проведено и необходимое для этого порабощение человека. В позднейшие периоды развития это порабощение было смягчено… Теперешней его формой в более развитых государствах является наемный труд, в большей или меньшей степени руководимый полицейским господством. На наемном труде основывается, следовательно, практическая возможность той разновидности современного богатства, которая представлена в обширном земельном господстве и» (!) «в крупном землевладении. Само собой разумеется, все другие виды распределительного богатства должны быть исторически объясняемы подобным же образом, и косвенная зависимость человека от человека, образующая в настоящее время основную черту наиболее развитого в экономическом отношении строя, не может быть понята и объяснена из себя самой, а только как несколько видоизмененное наследие прежнего прямого подчинения и экспроприации».

Так утверждает г-н Дюринг.

Тезис: Господство (человека) над природой предполагает господство (человека) над человеком.

Доказательство: Хозяйственное использование земельной собственности на значительных пространствах никогда и нигде не осуществлялось иначе, как трудом порабощенных людей.

Доказательство доказательства: Как могут существовать крупные землевладельцы без порабощенных людей? Ведь крупный землевладелец со своей семьей мог бы обработать без порабощенных всего лишь ничтожную часть своих владений.

Итак, чтобы доказать, что человек для подчинения себе природы должен был предварительно поработить другого человека, г-н Дюринг без дальних околичностей превращает «природу» в «земельную собственность на значительных пространствах», а эту земельную собственность – неизвестно чью – он обращает тотчас же в собственность крупного землевладельца, который, разумеется, не может обрабатывать свою землю без помощи порабощенных людей.

Но, во-первых, «господство над природой» и «хозяйственное использование земельной собственности» – отнюдь не одно и то же. Господство над природой осуществляется в крупной промышленности в неизмеримо большем масштабе, чем в земледелии, которое до сих пор вынуждено подчиняться погоде, вместо того чтобы подчинять ее себе.

Во-вторых, если мы ограничиваемся хозяйственным использованием земельной собственности на значительных пространствах, то вопрос состоит в том, кому принадлежит эта земельная собственность, и тут мы находим в начале истории всех культурных народов не «крупного землевладельца», которого подсовывает нам здесь г-н Дюринг со своей обычной фокуснической манерой, именуемой им «естественной диалектикой»[116], – а родовые и сельские общины с общим землевладением. От Индии и до Ирландии обработка земельной собственности на больших пространствах производилась первоначально такими именно родовыми и сельскими общинами, причем пашня либо обрабатывалась сообща за счет общины, либо делилась на отдельные участки земли, отводимые общиной на известный срок отдельным семьям, при постоянном общем пользовании лесом и пастбищами. И опять-таки характерно для «углубленнейших специальных занятий» г-на Дюринга «в области политических и юридических наук», что он ничего не знает обо всем этом, что все его сочинения свидетельствуют о полном незнакомстве с составившими эпоху в науке трудами Маурера о первобытном строе германской марки[117], этой основе всего германского права; точно так же свидетельствуют они о полном незнакомстве с постоянно возрастающей литературой, которая – под влиянием главным образом трудов Маурера – устанавливает наличие первоначальной общности землевладения у всех европейских и азиатских культурных народов и исследует различные формы его существования и разложения. Подобно тому, как в области французского и английского права г-н Дюринг «все свое невежество приобретал себе сам»[118], – а невежество это, как мы видели, весьма велико, – подобно этому он «сам себе приобрел» свое еще гораздо большее невежество в области германского права. Человек, столь сильно негодующий на ограниченность горизонта университетских профессоров, еще и поныне в области германского права стоит, в лучшем случае, на том уровне, на каком профессора стояли 20 лет тому назад.

Чистым «продуктом свободного творчества и воображения» г-на Дюринга является его утверждение, будто для ведения хозяйства на больших земельных пространствах требовались помещики и порабощенные люди. На всем Востоке, где земельным собственником является община или государство, в языке отсутствует даже самое слово «помещик», – о чем г-н Дюринг может справиться у английских юристов, которые в Индии так же тщетно бились над вопросом: «Кто здесь земельный собственник?», как тщетно ломал себе голову блаженной памяти князь Генрих LXXII Рейс-Грейц-Шлейц-Лобенштейн-Эберсвальде[119] над вопросом: «Кто здесь ночной сторож?» Только турки впервые ввели на Востоке в завоеванных ими странах нечто вроде помещичьего феодализма. Греция уже в героический период вступает в историю расчлененной на сословия, что, в свою очередь, было только очевидным результатом более или менее длительной, неизвестной нам предыстории. Но и тут земля обрабатывалась преимущественно самостоятельными крестьянами; более крупные поместья знати и родовых вождей составляли исключение и к тому же скоро исчезли. В Италии земля была освоена для земледелия преимущественно крестьянами; когда в последние времена Римской республики крупные комплексы имений – латифундии – вытеснили мелких крестьян и заменили их рабами, то они заменили одновременно земледелие скотоводством и, как это знал уже Плиний, привели Италию к гибели (latifundia Italiam perdidere)[120]. В Средние века во всей Европе преобладает (особенно при распашке пустошей) крестьянское земледелие, причем для рассматриваемого сейчас вопроса безразлично, приходилось ли этим крестьянам платить оброк – и какой именно – тому или иному феодалу. Фризские, нижнесаксонские, фламандские и нижнерейнские колонисты, которые предприняли обработку отнятых у славян земель к востоку от Эльбы, делали это в качестве вольных крестьян, плативших очень льготную подать, но отнюдь не в условиях «того или иного вида барщины».

В Северной Америке значительнейшая часть земельной площади была приведена в культурное состояние трудом свободных крестьян, тогда как крупные помещики Юга со своими рабами и своей хищнической системой хозяйства истощили землю до того, что на ней стали расти только ели, а культура хлопка вынуждена была передвигаться все дальше на запад. В Австралии и Новой Зеландии все попытки английского правительства искусственно создать земельную аристократию потерпели неудачу. Короче говоря, за исключением тропических и субтропических колоний, где климат не позволяет европейцу заниматься земледельческим трудом, крупный землевладелец, подчиняющий природу своему господству и проводящий расчистку земли под пашню посредством труда рабов или несущих барщину крепостных, оказывается чистейшим плодом фантазии. Напротив, там, где в древние времена появлялся крупный землевладелец, как, например, в Италии, он не пустыри превращал в возделанные поля, а, наоборот, обработанные крестьянские земли он превращал в пастбища, сгоняя людей и разоряя целые страны. Только в новейшее время, с тех пор как большая плотность населения подняла стоимость земли, и особенно с тех пор, как развитие агрономии сделало более пригодной для обработки также и плохую землю, только с этого момента крупные землевладельцы начинают принимать в обширных размерах участие в распашке пустошей и пастбищ, преимущественно путем расхищения крестьянских общинных земель как в Англии, так и в Германии. Однако и тут дело не обошлось без противоположного процесса: на каждый акр общинной земли, расчищенной под пашню крупными землевладельцами в Англии, приходилось в Шотландии по меньшей мере три акра пахотной земли, которые были превращены ими в пастбища для овец, а под конец даже просто в охотничьи парки для крупной дичи.

Здесь мы имеем дело только с утверждением г-на Дюринга, что освоение для земледелия значительных пространств земли, т. е. в сущности почти всей культурной земледельческой площади, «никогда и нигде» не совершалось иначе, как крупными землевладельцами при помощи порабощенных людей, – с утверждением, «имеющим своей предпосылкой», как мы видели, поистине неслыханное незнакомство с историей. Поэтому нам нет необходимости выяснять здесь, в какой мере в различные времена земельные пространства, уже целиком или большей частью освоенные для земледелия, обрабатывались рабами (как в эпоху расцвета Греции) или крепостными (как господские хозяйства со времени Средних веков); нам нет также надобности исследовать, какова была общественная функция крупных землевладельцев в разные эпохи.

Развернув перед нами эту великолепную фантастическую картину, в которой не знаешь, чему больше удивляться, фокусничеству ли дедукции или фальсификации истории, – г-н Дюринг торжествующе восклицает:

«Само собой разумеется, все другие виды распределительного богатства должны быть исторически объясняемы подобным же образом!»

Этим он, конечно, избавляет себя от труда проронить хотя бы еще одно словечко о возникновении, например, капитала.

Г-н Дюринг утверждает, что господство человека над человеком является предпосылкой господства человека над природой. Если этим он вообще хочет сказать лишь то, что весь наш современный экономический строй, достигнутая ныне ступень развития земледелия и промышленности, есть результат истории общества, развертывающейся в классовых противоположностях, в отношениях господства и порабощения, – то он говорит нечто такое, что со времени «Коммунистического манифеста» давно стало общим местом. Но дело именно в том, чтобы объяснить возникновение классов и отношений господства, и если у г-на Дюринга имеется для этого всегда про запас одно-единственное слово – «насилие», то такое объяснение ни на шаг не подвигает нас вперед. Уже тот простой факт, что порабощенные и эксплуатируемые были во все времена гораздо многочисленнее поработителей и эксплуататоров и что, следовательно, действительная сила всегда была на стороне первых, – уже один этот факт достаточно показывает нелепость всей теории насилия. Значит, все еще проблема заключается в том, чтобы найти объяснение для отношений господства и порабощения.

Они возникли двояким путем.

Какими люди первоначально выделились из животного (в более узком смысле слова) царства, такими они и вступили в историю: еще как полуживотные, еще дикие, беспомощные перед силами природы, не осознавшие еще своих собственных сил; поэтому они были бедны, как животные, и не намного выше их по своей производительности. Здесь господствует известное равенство уровня жизни, а для глав семей – также своего рода равенство общественного положения, по крайней мере отсутствие общественных классов, которое наблюдается еще и в первобытных земледельческих общинах позднейших культурных народов. В каждой такой общине существуют с самого начала известные общие интересы, охрану которых приходится возлагать на отдельных лиц, хотя и под надзором всего общества: таковы – разрешение споров; репрессии против лиц, превышающих свои права; надзор за орошением, особенно в жарких странах; наконец, на ступени первобытно-дикого состояния – религиозные функции. Подобные должности встречаются в первобытных общинах во все времена, – так, например, в древнейших германских марках и еще теперь в Индии. Они облечены, понятно, известными полномочиями и представляют собой зачатки государственной власти. Постепенно производительные силы растут; увеличение плотности населения создает в одних случаях общность, в других – столкновение интересов между отдельными общинами; группировка общин в более крупное целое вызывает опять-таки новое разделение труда и учреждение органов для охраны общих интересов и для отпора противодействующим интересам. Эти органы, которые в качестве представителей общих интересов целой группы общин занимают уже по отношению к каждой отдельной общине особое, при известных обстоятельствах даже антагонистическое, положение, становятся вскоре еще более самостоятельными, отчасти благодаря наследственности общественных должностей, которая в мире, где все происходит стихийно, устанавливается почти сама собой, отчасти же благодаря растущей необходимости в такого рода органах, связанной с учащением конфликтов с другими группами. Нам нет надобности выяснять здесь, каким образом эта все возраставшая самостоятельность общественных функций по отношению к обществу могла со временем вырасти в господство над обществом; каким образом первоначальный слуга общества, при благоприятных условиях, постепенно превращался в господина над ним; каким образом господин этот выступал, смотря по обстоятельствам, то как восточный деспот или сатрап, то как греческий родовой вождь, то как кельтский глава клана и т. д.; в какой мере он при этом превращении применял в конце концов также и насилие и каким образом, наконец, отдельные господствующие лица сплотились в господствующий класс. Нам важно только установить здесь, что в основе политического господства повсюду лежало отправление какой-либо общественной должностной функции и что политическое господство оказывалось длительным лишь в том случае, когда оно эту свою общественную должностную функцию выполняло. Сколько ни было в Персии и Индии деспотий, последовательно расцветавших, а потом погибавших, каждая из них знала очень хорошо, что она прежде всего – совокупный предприниматель в деле орошения речных долин, без чего там невозможно было какое бы то ни было земледелие. Только просвещенные англичане сумели проглядеть это обстоятельство в Индии; они запустили оросительные каналы и шлюзы, и лишь теперь, благодаря регулярно повторяющимся голодовкам, они начинают, наконец, соображать, что пренебрегли единственной деятельностью, которая могла бы сделать их господство в Индии правомерным хотя бы в такой степени, в какой было правомерно господство их предшественников.

Но наряду с этим процессом образования классов совершался еще и другой. Стихийно сложившееся разделение труда внутри земледельческой семьи давало на известной ступени благосостояния возможность присоединить к семье одну или несколько рабочих сил со стороны. Это имело место особенно в таких странах, где прежнее общее владение землей уже распалось или где, по крайней мере, прежняя совместная обработка земли уступила место обработке земельных наделов отдельными семьями. Производство развилось уже настолько, что человеческая рабочая сила могла произвести теперь больше, чем требовалось для простого поддержания ее; средства для содержания большего количества рабочих сил имелись налицо, имелись также и средства для применения этих сил; рабочая сила приобрела стоимость. Но сама община и союз, к которому принадлежала эта община, еще не выделяли из своей среды свободных, избыточных рабочих сил. Зато их доставляла война, а война так же стара, как и одновременное существование по соседству друг с другом нескольких общинных групп. До того времени не знали, что делать с военнопленными, и потому их попросту убивали, а еще раньше съедали. Но на достигнутой теперь ступени «хозяйственного положения» военнопленные приобрели известную стоимость; их начали поэтому оставлять в живых и стали пользоваться их трудом. Таким образом, насилие, вместо того чтобы господствовать над хозяйственным положением, было вынуждено, наоборот, служить ему. Рабство было открыто. Оно скоро сделалось господствующей формой производства у всех народов, которые в своем развитии пошли дальше древней общины, но в конце концов оно стало также одной из главных причин их упадка. Только рабство сделало возможным в более крупном масштабе разделение труда между земледелием и промышленностью и таким путем создало условия для расцвета культуры Древнего мира – для греческой культуры. Без рабства не было бы греческого государства, греческого искусства и греческой науки; без рабства не было бы и Римской империи. А без того фундамента, который был заложен Грецией и Римом, не было бы и современной Европы. Нам никогда не следовало бы забывать, что все наше экономическое, политическое и интеллектуальное развитие имеет своей предпосылкой такой строй, в котором рабство было в той же мере необходимо, в какой и общепризнано. В этом смысле мы вправе сказать: без античного рабства не было бы и современного социализма.

Нет ничего легче, как разражаться целым потоком общих фраз по поводу рабства и т. п., изливая свой высоконравственный гнев на такие позорные явления. К сожалению, это негодование выражает лишь то, что известно всякому, а именно – что эти античные учреждения уже не соответствуют нашим современным условиям и нашим чувствам, определяемым этими условиями. Но при этом мы ровным счетом ничего не узнаём относительно того, как возникли эти учреждения, почему они существовали и какую роль они сыграли в истории. И раз мы уже заговорили об этом, то должны сказать, – каким бы противоречием и ересью это ни казалось, – что введение рабства при тогдашних условиях было большим шагом вперед. Ведь нельзя отрицать того факта, что человек, бывший вначале зверем, нуждался для своего развития в варварских, почти зверских средствах, чтобы вырваться из варварского состояния. Древние общины там, где они продолжали существовать, составляли в течение тысячелетий основу самой грубой государственной формы, восточного деспотизма, от Индии до России. Только там, где они разложились, народы двинулись собственными силами вперед по пути развития, и их ближайший экономический прогресс состоял в увеличении и дальнейшем развитии производства посредством рабского труда. Ясно одно: пока человеческий труд был еще так малопроизводителен, что давал только ничтожный избыток над необходимыми жизненными средствами, до тех пор рост производительных сил, расширение обмена, развитие государства и права, создание искусства и науки – все это было возможно лишь при помощи усиленного разделения труда, имевшего своей основой крупное разделение труда между массой, занятой простым физическим трудом, и немногими привилегированными, которые руководят работами, занимаются торговлей, государственными делами, а позднее также искусством и наукой. Простейшей, наиболее стихийно сложившейся формой этого разделения труда и было как раз рабство. При исторических предпосылках древнего, в частности греческого, мира переход к основанному на классовых противоположностях обществу мог совершиться только в форме рабства. Даже для самих рабов это было прогрессом: военнопленные, из которых вербовалась основная масса рабов, оставлялись теперь, по крайней мере, в живых, между тем как прежде их убивали, а еще раньше даже жарили и поедали.

Заметим кстати, что все до сих пор существовавшие в истории противоположности между эксплуатирующими и эксплуатируемыми, господствующими и угнетенными классами находят свое объяснение в той же относительно неразвитой производительности человеческого труда. До тех пор, пока действительно трудящееся население настолько поглощено своим необходимым трудом, что у него не остается времени для имеющих общее значение общественных дел – для руководства работами, ведения государственных дел, для отправления правосудия, занятия искусством, наукой и т. д., – до тех пор неизбежно было существование особого класса, который, будучи свободным от действительного труда, заведовал указанными делами; при этом он никогда не упускал случая, чтобы, во имя своих собственных выгод, взваливать на трудящиеся массы все большее бремя труда. Только громадный рост производительных сил, достигнутый благодаря крупной промышленности, позволяет распределить труд между всеми без исключения членами общества и таким путем сократить рабочее время каждого так, чтобы у всех оставалось достаточно свободного времени для участия в делах, касающихся всего общества, как теоретических, так и практических. Следовательно, лишь теперь стал излишним всякий господствующий и эксплуатирующий класс, более того: он стал прямым препятствием для общественного развития; и только теперь он будет неумолимо устранен, каким бы «непосредственным насилием» он ни располагал.

Итак, когда г-н Дюринг строит презрительную мину по поводу того, что греческий мир был основан на рабстве, то он с таким же правом может поставить в упрек грекам, что они не имели паровых машин и электрического телеграфа. А когда он утверждает, что наше современное наемное рабство представляет собой лишь несколько видоизмененное и смягченное наследие прежнего рабства и не может быть объяснено из себя самого (т. е. из экономических законов современного общества), то это либо означает только то, что и наемный труд, и рабство представляют собой, как это известно каждому ребенку, формы порабощения и классового господства, – либо же это утверждение неверно. Ведь с таким же правом мы могли бы сказать, что наемный труд может быть объяснен только как смягченная форма людоедства, которое, как в настоящее время установлено, везде было первоначальным способом использования побежденных врагов.

Из всего сказанного ясно, какую роль играет в истории насилие по отношению к экономическому развитию. Во-первых, всякая политическая власть основывается первоначально на какой-нибудь экономической, общественной функции и возрастает по мере того, как члены общества вследствие разложения первобытных общин превращаются в частных производителей и, следовательно, еще больше увеличивается отчужденность между ними и носителями общих, общественных функций. Во-вторых, после того как политическая власть стала самостоятельной по отношению к обществу и из его слуги превратилась в его господина, она может действовать в двояком направлении. Либо она действует в духе и направлении закономерного экономического развития. Тогда между ней и этим развитием не возникает никакого конфликта, и экономическое развитие ускоряется. Либо же политическая власть действует наперекор этому развитию, и тогда, за немногими исключениями, она, как правило, падает под давлением экономического развития. Этими немногими исключениями являются те единичные случаи завоеваний, когда менее культурные завоеватели истребляли или изгоняли население завоеванной страны и уничтожали его производительные силы или же давали им заглохнуть, не умея их использовать. Так поступили, например, христиане в мавританской Испании с большей частью оросительных сооружений, которым мавры обязаны были своим высокоразвитым хлебопашеством и садоводством. Каждый раз, когда завоевателем является менее культурный народ, нарушается, как само собой понятно, ход экономического развития и подвергается уничтожению масса производительных сил. Но при длительном завоевании менее культурный завоеватель вынужден в громадном большинстве случаев приспособиться к более высокому «хозяйственному положению» завоеванной страны в том виде, каким оно оказывается после завоевания; он ассимилируется покоренным народом и большей частью вынужден усваивать даже его язык. А если оставить в стороне случаи завоеваний, то там, где внутренняя государственная власть какой-либо страны вступала в антагонизм с ее экономическим развитием, как это до сих пор на известной ступени развития случалось почти со всякой политической властью, – там борьба всякий раз оканчивалась ниспровержением политической власти. Неумолимо, не допуская исключений, экономическое развитие прокладывало себе путь; о последнем, наиболее разительном примере в этом отношении мы уже упоминали: это Великая французская революция. Если бы «хозяйственное положение», а вместе с ним и экономический строй какой-либо страны попросту зависели, в согласии с учением г-на Дюринга, от политического насилия, то было бы невозможно понять, почему Фридриху-Вильгельму IV не удалось после 1848 года, несмотря на всю его «доблестную армию»[121], привить средневековое цеховое устройство и прочие романтические причуды железнодорожному делу, паровым машинам и начавшей как раз в это время развиваться крупной промышленности его страны; или почему русский царь[122], который действует еще гораздо более насильственными средствами, не только не в состоянии уплатить свои долги, но не может даже удержать свое «насилие» иначе, как беспрерывно делая займы у «хозяйственного положения» Западной Европы.

Для г-на Дюринга насилие есть нечто абсолютно злое. Первый акт насилия был, по его мнению, грехопадением. Вся его доктрина есть нытье по поводу того, что этот акт насилия заразил первородным грехом всю историю вплоть до настоящего времени, что все законы природы и законы социальные позорно извращены этим орудием дьявола – насилием. Что насилие играет в истории еще и другую роль, именно революционную роль, что оно, по словам Маркса, является повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым, что насилие является тем орудием, посредством которого общественное движение пролагает себе дорогу и ломает окаменевшие, омертвевшие политические формы, – обо всем этом ни слова у г-на Дюринга. Лишь со вздохами и стонами допускает он возможность того, что для ниспровержения эксплуататорского хозяйничанья понадобится, может быть, насилие – к сожалению, изволите видеть, ибо всякое применение насилия деморализует, дескать, того, кто его применяет. И это говорится, несмотря на тот высокий нравственный и идейный подъем, который бывал следствием всякой победоносной революции! И это говорится в Германии, где насильственное столкновение, которое ведь может быть навязано народу, имело бы по меньшей мере то преимущество, что вытравило бы дух холопства, проникший в национальное сознание из унижения Тридцатилетней войны. И это тусклое, дряблое, бессильное поповское мышление смеет предлагать себя самой революционной партии, какую только знает история?

V. Теория стоимости

Прошло примерно сто лет с тех пор, как в Лейпциге появилась книга, выдержавшая к началу нашего века более 30 изданий; она распространялась в городе и в деревне властями, проповедниками и филантропами всякого рода и повсюду рекомендовалась народным школам в качестве книги для чтения. Книга эта называлась: «Друг детей» Рохова[123]. Она имела целью давать наставления юным отпрыскам крестьян и ремесленников относительно их жизненного призвания, их обязанностей по отношению к начальникам, общественным и государственным, и в то же время внушать им благодетельное довольство своим земным жребием – черным хлебом и картофелем, барщиной, низкой заработной платой, отеческими розгами и тому подобными прелестями, и все это с помощью распространенного тогда просветительства. С этой целью молодежи города и деревни разъяснялось, сколь мудро устроила природа, что человек должен добывать себе трудом средства к жизни и наслаждению, и сколь счастливым, следовательно, должен чувствовать себя каждый крестьянин и ремесленник оттого, что судьба дала ему возможность приправлять свою трапезу горьким трудом, – тогда как богатый обжора, вечно страдающий расстройством желудка, несварением или запором, лишь с отвращением проглатывает самые изысканные яства. Те самые общие места, которые старый Рохов считал достаточными для саксонских крестьянских детей своего времени, г-н Дюринг преподносит нам на 14-й и следующих страницах своего «Курса» как нечто «абсолютно-фундаментальное» в новейшей политической экономии.

«Человеческие потребности как таковые имеют свою естественную закономерность, и росту их поставлены известные границы; временно переступать эти границы может только противоестественная извращенность, да и то лишь до тех пор, пока в результате этого не последуют отвращение, пресыщенность жизнью, дряхлость, социальная искалеченность и, наконец, спасительная гибель… Жизнь-игра, наполненная одними удовольствиями, без дальнейшей серьезной цели, скоро ведет к пресыщению или, что то же самое, к утрате всякой восприимчивости. Действительный труд, в той или иной форме, есть, следовательно, естественный социальный закон здоровых образований… Если бы инстинкты и потребности не имели противовеса, то они вряд ли привели бы к обеспечению даже примитивно-детского существования, не говоря уже об исторически повышающемся развитии жизни. Если бы полное удовлетворение потребностей не стоило никакого труда, то они скоро исчерпали бы себя, оставив за собой пустое существование в виде тягостных промежутков, продолжающихся до тех пор, пока потребности не возвратятся вновь… Таким образом, удовлетворение инстинктов и страстей зависит от преодоления того или иного хозяйственного препятствия, и это является во всех отношениях благотворным основным законом внешнего устройства природы и внутренних свойств человека» и т. д., и т. д.

Как видит читатель, пошлейшие пошлости почтенного Рохова празднуют в книге г-на Дюринга свой столетний юбилей и преподносятся вдобавок в качестве «более глубокого основоположения» единственной истинно-критической и научной «социалитарной системы».

Заложив такого рода основу, г-н Дюринг может строить дальше. Применяя математический метод, он дает нам сначала, по примеру старика Эвклида, ряд дефиниций[124]. Это тем более удобно, что он может свои дефиниции с самого начала конструировать так, чтобы положения, которые должны быть доказаны с их помощью, уже отчасти содержались в них. Так, мы узнаём прежде всего, что руководящее понятие прежней политической экономии называется богатством, а богатство, как оно в действительности понималось до сих пор во всемирной истории и в той форме, в какой развивалось его господство, есть «экономическая власть над людьми и вещами».

Это вдвойне неверно. Во-первых, богатство древних родовых и сельских общин отнюдь не было господством над людьми. А во-вторых, даже и в таких обществах, которые движутся в классовых противоположностях, богатство, в той мере, в какой оно включает господство над людьми, является преимущественно и даже почти исключительно господством над людьми в силу и посредством господства над вещами. Начиная с того весьма раннего времени, когда охота за рабами и эксплуатация рабов стали обособленными друг от друга отраслями деятельности, эксплуататоры рабского труда должны были покупать рабов, т. е. приобретать господство над людьми только путем господства над вещами, над покупной ценой рабов, над средствами их содержания и средствами их труда. В течение всего Средневековья крупное землевладение являлось той предпосылкой, в силу которой феодальное дворянство получало в свое распоряжение оброчных и барщинных крестьян. А в наше время даже шестилетний ребенок поймет, что богатство господствует над людьми исключительно через посредство вещей, которыми оно располагает.

Для чего же г-ну Дюрингу понадобилось сочинить свою ложную дефиницию богатства, для чего ему понадобилось разорвать фактическую связь, существовавшую до сих пор во всех классовых обществах? Для того, чтобы перетащить богатство из экономической области в моральную. Господство над вещами – дело вполне хорошее, но господство над людьми – от лукавого, и так как г-н Дюринг сам себе запретил объяснять господство над людьми господством над вещами, то он опять может сделать смелый шаг и, недолго думая, объяснить господство над людьми своим излюбленным насилием. Богатство как господство над людьми есть «грабеж», и, таким образом, мы вновь приходим к ухудшенному изданию старого-престарого прудоновского афоризма: «Собственность есть кража»[125].

Этим путем мы благополучно подвели богатство под две основные точки зрения – производства и распределения: богатство как господство над вещами, производственное богатство, – хорошая сторона; богатство как господство над людьми, существующее до сих пор распределительное богатство, – дурная сторона, долой ее! В применении к современным отношениям это значит: капиталистический способ производства вполне хорош и может существовать и впредь, но капиталистический способ распределения никуда не годится и должен быть упразднен. Вот к какой бессмыслице можно прийти, когда пишешь о политической экономии, не уразумев даже связи между производством и распределением.

За дефиницией богатства следует дефиниция стоимости. Она гласит:

«Стоимость есть то значение, которое имеют в хозяйственном обороте хозяйственные предметы и работы». Это значение соответствует «цене или какому-либо иному названию эквивалента, например заработной плате».

Другими словами: стоимость есть цена. Или, точнее, чтобы не быть несправедливым к г-ну Дюрингу и воспроизвести нелепость его определения, по возможности, собственными его словами: стоимость – это цены. Ибо на странице 19 он говорит:

«Стоимость и выражающие ее в деньгах цены», следовательно, г-н Дюринг констатирует сам, что одна и та же стоимость имеет весьма различные цены, а тем самым и столько же различных стоимостей. Если бы Гегель не умер уже давно, он бы повесился. Стоимость, представляющая собой столько же различных стоимостей, сколько она имеет цен, – этого не мог бы придумать и Гегель со всей своей теологикой. Нужно опять-таки обладать самоуверенностью г-на Дюринга, чтобы новое, «более глубокое основоположение» политической экономии начать с заявления, будто не существует иного различия между ценой и стоимостью, кроме того, что одна выражается в деньгах, а другая в них не выражается.

Но при этом мы всё еще не знаем, что такое стоимость, и еще меньше – чем она определяется. Г-ну Дюрингу приходится поэтому выступить с дальнейшими разъяснениями.

«В своем совершенно общем виде основной закон сравнения и оценки, – закон, на котором покоится стоимость и выражающие ее в деньгах цены, – лежит прежде всего в области одного только производства, независимо от распределения, которое вносит в понятие стоимости лишь второй элемент. Большие или меньшие препятствия, которые различие природных условий противопоставляет стремлениям, направленным на производство предметов, и в результате которых оно принуждает к большим или меньшим затратам хозяйственной силы, – эти препятствия определяют также… большую или меньшую стоимость». Стоимость определяется сообразно тем «препятствиям, которые поставлены производству природой и обстоятельствами… Размеры нашей собственной силы, вложенной в них» (в вещи), – «такова непосредственно решающая причина существования стоимости вообще и той или иной особой ее величины».

Поскольку все это имеет какой-нибудь смысл, оно означает: стоимость какого-либо продукта труда определяется необходимым для его изготовления рабочим временем, а это мы знали давно и без г-на Дюринга. Вместо того чтобы просто сообщить факт, он обязательно должен извратить его оракульскими вывертами. Просто неверно, будто размеры той силы, которую кто-либо вкладывает в ту или иную вещь (если придерживаться этого высокопарного выражения), являются непосредственно решающей причиной стоимости и величины стоимости. Все дело, во-первых, в том, в какую вещь вкладывается сила, а во-вторых, в том, как она вкладывается. Если кто-нибудь изготовит вещь, не имеющую никакой потребительной стоимости для других, то вся его сила не создаст ни одного атома стоимости; если же он упорствует в том, чтобы изготовлять ручным способом предмет, который при машинном изготовлении обходится в двадцать раз дешевле, то девятнадцать двадцатых вложенной им силы не создадут ни стоимости вообще, ни какой-либо особой ее величины.

Далее, превращать производительный труд, создающий нечто положительное, в нечто чисто отрицательное – в преодоление сопротивления, это значит целиком извращать дело. Если бы это было так, то для того, чтобы получить рубашку, нам пришлось бы проделать следующее: сначала преодолеть сопротивление, оказываемое семенем хлопчатника посеву и выращиванию, затем сопротивление зрелого хлопка сбору, упаковке и пересылке, затем его сопротивление распаковке, чесанию и прядению, далее – сопротивление пряжи процессу тканья, сопротивление ткани отбелке и шитью и, наконец, сопротивление готовой рубашки ее надеванию.

Для чего все эти ребяческие выверты и извращения? Для того, чтобы через посредство «сопротивления» прийти от «производственной стоимости», от этой истинной, но доныне лишь идеальной стоимости, к фальсифицированной насилием «стоимости распределительной», безраздельно господствовавшей до сих пор в истории:

«Кроме того сопротивления, которое оказывает природа… существует еще другое, чисто социальное препятствие… Между человеком и природой становится тормозящая сила, и такой силой является опять-таки человек. Человек, мыслимый одиноким и изолированным, свободен по отношению к природе… Но положение меняется, как только мы представим себе другого человека, который со шпагой в руке занимает все подступы к природе и ее ресурсам и требует за вход плату в той или иной форме. Этот другой… как бы облагает данью первого и является, таким образом, причиной того, что стоимость желаемого предмета оказывается большей, нежели она была бы без такого политического или общественного препятствия на пути к его добыванию или производству… В высшей степени многообразны особые формы этого искусственного повышения значения вещей, которое естественно находит свое отображение в соответствующем понижении значения труда… Было бы поэтому иллюзией заранее рассматривать стоимость как эквивалент в собственном смысле слова, т. е. как нечто равнозначащее или как меновое отношение, осуществившееся по принципу, что определенная работа и работа, даваемая взамен ее, должны быть равны между собой… Напротив, признаком правильной теории стоимости будет то, что подразумеваемая ею самая общая причина оценки не будет совпадать с той особой формой оценок, которая основывается на принудительном распределении. Эта форма меняется вместе с социальным устройством, тогда как собственно экономическая стоимость может быть только производственной стоимостью, которая измеряется по отношению к природе и потому должна изменяться только вместе с чисто производственными препятствиями природного и технического характера».

Таким образом, существующая на практике стоимость какой-либо вещи состоит, по мнению г-на Дюринга, из двух частей; во-первых, из содержащегося в ней труда, а во-вторых, из вынуждаемой «со шпагой в руке» надбавки в форме обложения данью. Другими словами, существующая в настоящее время стоимость представляет собой монопольную цену. Но если, согласно этой теории стоимости, все товары обладают такой монопольной ценой, то возможны только два случая. Либо каждый как покупатель теряет то, что он выигрывает в качестве продавца; цены, хотя и меняются номинально, но в действительности – в своем взаимоотношении – остаются неизменными; все остается по-прежнему, и пресловутая распределительная стоимость оказывается всего лишь видимостью. – Либо же мнимые надбавки обложения представляют собой действительную сумму стоимости, а именно ту, которая производится работающим, созидающим стоимость классом, но присваивается классом монополистов, и тогда эта сумма стоимости состоит просто из неоплаченного труда; в этом случае, несмотря на человека со шпагой в руке, несмотря на мнимые надбавки обложения и на предполагаемую распределительную стоимость, мы приходим опять… к Марксовой теории прибавочной стоимости.

Присмотримся, однако, к некоторым примерам пресловутой «распределительной стоимости». На странице 135 и следующих говорится:

«Образование цены путем индивидуальной конкуренции тоже надлежит рассматривать как форму экономического распределения и взаимного обложения данью… Если представить себе, что запас какого-либо необходимого товара внезапно значительно уменьшается, то на стороне продавцов возникает непомерная возможность эксплуатации… Что повышение цен может достигнуть при этом колоссальных размеров, показывают в особенности те исключительные случаи, когда на долгое время отрезан подвоз необходимых предметов», и т. д. Сверх того, существуют и при нормальном ходе вещей фактические монополии, делающие возможным произвольное повышение цен, например железные дороги, общества для снабжения городов водой и светильным газом и т. д.

Что такие случаи монопольной эксплуатации бывают, это давно известно. Но что создаваемые ими монопольные цены должны считаться не исключениями или частными случаями, а как раз классическими примерами господствующего в настоящее время способа установления стоимости, – вот это ново. Как определяются цены жизненных средств? Ступайте в осажденный город, подвоз к которому отрезан, и поучайтесь! – отвечает г-н Дюринг. Как действует конкуренция на установление рыночных цен? Спросите монополию, и она вам расскажет!

К тому же даже и в случаях подобных монополий нельзя обнаружить человека со шпагой в руке, который будто бы стоит за их спиной. Напротив: в осажденных городах человек со шпагой, т. е. комендант, если только он выполняет свой долг, обыкновенно очень скоро кладет конец монополии и, в целях равномерного распределения, подвергает конфискации запасы монополистов. А во всех остальных случаях, как только люди со шпагой пытались фабриковать «распределительную стоимость», они пожинали лишь расстройство в делах и денежные потери. Голландцы своим монополизированием ост-индской торговли погубили и свою монополию, и свою торговлю. Два сильнейших правительства, какие только когда-либо существовали, а именно североамериканское революционное правительство и французский Национальный конвент, дерзнули установить предельные цены и потерпели полную неудачу. Русское правительство уже в течение ряда лет, задавшись целью поднять курс своих бумажных денег, который в России оно понижает непрерывными выпусками неразменных банкнот, пытается достигнуть этой цели путем столь же непрерывной скупки в Лондоне векселей на Россию. В результате это удовольствие обошлось ему в течение немногих лет приблизительно в 60 млн рублей, а рубль упал сейчас ниже двух марок, вместо курса трех с лишним. Если шпага обладает той волшебной экономической силой, какую ей приписывает г-н Дюринг, то почему же ни одно правительство не могло добиться того, чтобы принудительными мерами надолго присвоить плохим деньгам «распределительную стоимость» хороших или придать ассигнациям стоимость золота? Да и где та шпага, которая командует на мировом рынке?

Далее, по г-ну Дюрингу, существует еще одна основная форма, в которой «распределительная стоимость» служит для присвоения работ других людей без даваемой взамен этого работы: «владельческая рента», т. е. земельная рента и прибыль на капитал. Мы отмечаем пока это обстоятельство только для того, чтобы указать, что сказанным исчерпывается все, что мы узнаём относительно пресловутой «распределительной стоимости». – Все ли, однако? Не совсем все. Послушаем следующее:

«Несмотря на двоякую точку зрения, выступающую в признании производственной стоимости и стоимости распределительной, в основе всегда остается все же нечто общее в виде того предмета, из которого состоят все стоимости и которым они поэтому также измеряются. Непосредственной, естественной мерой является затрата силы, а простейшей единицей – человеческая сила в самом грубом смысле слова. Последняя сводится к времени существования, само поддержание которого представляет, в свою очередь, преодоление известной суммы трудностей пропитания и жизни. Распределительная стоимость, или стоимость присвоения, существует в чистом и исключительном виде лишь там, где право распоряжения непроизведенными вещами или, выражаясь более обычным языком, сами эти вещи вымениваются на работы или на предметы, имеющие действительную производственную стоимость. То однородное, что проступает и представлено в каждом выражении стоимости, а следовательно, и в составных частях стоимости, присваиваемых путем распределения без даваемой взамен этого работы, – это однородное состоит в затрате человеческой силы… воплощенной… в каждом товаре».

Что сказать нам по этому поводу? Если все товарные стоимости измеряются воплощенной в товарах затратой человеческой силы, то где же здесь распределительная стоимость, где надбавка к цене, обложение данью? Г-н Дюринг говорит нам, правда, что также и вещи, не произведенные трудом, следовательно, неспособные иметь стоимость в собственном смысле, могут приобретать распределительную стоимость и обмениваться на вещи, произведенные трудом, обладающие стоимостью. Но в то же время он говорит, что все стоимости, следовательно, в том числе и стоимости исключительно распределительного характера, состоят из воплощенной в них затраты силы. При этом мы, к сожалению, не узнаём, каким образом воплощается затрата силы в такой вещи, которая не произведена трудом. Во всяком случае, из всей этой мешанины стоимостей в конце концов выясняется, по-видимому, одно: что со стоимостью распределительной, этой вымогаемой благодаря социальному положению надбавкой к цене товаров, этим обложением, проводимым при помощи шпаги, опять-таки ничего не выходит; стоимости товаров определяются единственно затратой человеческой силы, vulgo[126] – трудом, который в них воплощен. Следовательно, если оставить в стороне земельную ренту и немногие монопольные цены, то выходит, что г-н Дюринг говорит, только неряшливо и путано, то самое, что уже давно гораздо определеннее и яснее сказала столь ославленная им теория стоимости Рикардо – Маркса. Не так ли?

Да, он это говорит, но тут же утверждает противоположное. Маркс, исходя из исследований Рикардо, говорит: стоимость товаров определяется воплощенным в них общественно необходимым всеобщим человеческим трудом, который, в свою очередь, измеряется своей продолжительностью. Труд есть мера всех стоимостей, но сам он не имеет стоимости. Г-н Дюринг, выставив также, хотя и на свой неряшливый манер, труд в качестве меры стоимости, продолжает:

Труд «сводится к времени существования, самоподдержание которого представляет, в свою очередь, преодоление известной суммы трудностей пропитания и жизни».

Оставим без внимания вызванное лишь страстью к оригинальничанью смешение рабочего времени, о котором здесь только и может идти речь, с временем существования, до сих пор еще никогда не создававшим и не измерявшим стоимостей. Оставим без внимания и ту ложную «социалитарную» видимость, которую должно внести «самоподдержание» этого времени существования; с тех пор как существует мир и доколе он будет существовать, каждый должен сам поддерживать себя в том смысле, что он сам потребляет средства, необходимые для поддержания его жизни. Предположим, что г-н Дюринг выразил свою мысль на точном языке политической экономии; тогда вышеприведенное положение либо ничего не означает, либо означает следующее: стоимость товара определяется воплощенным в нем рабочим временем, а стоимость этого рабочего времени определяется стоимостью жизненных средств, требующихся для содержания рабочего в течение этого времени. В применении к нынешнему обществу это означает: стоимость товара определяется содержащейся в нем заработной платой.

Тут мы подошли, наконец, к тому, что, собственно, хочет сказать г-н Дюринг. Стоимость товара определяется, по выражению вульгарных экономистов, издержками производства.

Кэри же «подчеркнул ту истину, что стоимость определяют не издержки производства, а издержки воспроизводства» («Критическая история», стр. 401).

Как обстоит дело с этими издержками производства или воспроизводства, об этом мы скажем ниже; здесь же заметим только, что они, как известно, состоят из заработной платы и прибыли на капитал. В заработной плате представлена воплощенная в товаре «затрата силы», производственная стоимость. В прибыли представлена пошлина или надбавка к цене, распределительная стоимость, вынуждаемая капиталистом при помощи своей монополии, при помощи шпаги в руке. И таким образом вся противоречивая путаница дюринговской теории стоимости разрешается, наконец, в чудесную гармоническую ясность.

Определение стоимости товаров заработной платой, которое у Адама Смита встречается еще часто рядом с определением стоимости рабочим временем, изгнано из научной политической экономии со времени Рикардо и в наши дни имеет еще хождение только в вульгарной политической экономии. Как раз пошлейшие сикофанты[127] существующего капиталистического общественного строя проповедуют определение стоимости заработной платой, изображая в то же время прибыль капиталиста как высший род заработной платы, как плату за воздержание (за то, что капиталист не промотал своего капитала), премию за риск, плату за управление предприятием и т. д. Г-н Дюринг отличается от них только тем, что объявляет прибыль грабежом. Другими словами, свой социализм г-н Дюринг основывает непосредственно на теориях вульгарной политической экономии самого худшего сорта. Его социализм имеет ровно такую же ценность, как эта вульгарная политическая экономия: их судьбы неразлучно связаны между собой.

Ведь ясно следующее: то, что рабочий производит, и то, во что обходится его рабочая сила, – это вещи столь же различные, как то, что производит машина, и то, во что она обходится. Стоимость, которую рабочий создает в течение 12-часового рабочего дня, не имеет ничего общего со стоимостью тех жизненных средств, которые он потребляет в течение этого рабочего дня и относящегося к нему перерыва для отдыха. В этих жизненных средствах может быть воплощено 3, 4 или 7 часов рабочего времени, смотря по степени развития производительности труда. Допустим, что для их производства потребовалось 7 часов труда. Тогда, по смыслу принимаемой г-ном Дюрингом вульгарно-экономической теории стоимости, продукт 12-часового труда имеет стоимость продукта 7-часового труда, 12 часов труда равны 7 часам труда, или 12 = 7. Для еще большей ясности возьмем такой пример: пусть сельский рабочий, безразлично при каких общественных отношениях, производит в год определенное количество зерна, скажем, 20 гектолитров пшеницы. Сам он в течение этого времени потребляет сумму стоимостей, выражающуюся 15 гектолитрами пшеницы. В таком случае получается, что 20 гектолитров пшеницы имеют ту же стоимость, что и 15. И это на одном и том же рынке и при прочих равных условиях. Иными словами, 20 равняется 15. И это называется экономической наукой!

Все развитие человеческого общества после стадии животной дикости начинается с того дня, как труд семьи стал создавать больше продуктов, чем необходимо было для ее поддержания, с того дня, как часть труда могла уже затрачиваться на производство не одних только жизненных средств, но и средств производства. Избыток продукта труда над издержками поддержания труда и образование и накопление из этого избытка общественного производственного и резервного фонда – все это было и остается основой всякого общественного, политического и умственного прогресса. В предшествующей истории этот фонд составлял собственность того или иного привилегированного класса, которому вместе с этой собственностью доставались также политическая власть и духовное руководство. Предстоящий социальный переворот впервые сделает этот общественный производственный и резервный фонд, т. е. всю массу сырья, орудий производства и жизненных средств, действительно общественным, изъяв его из распоряжения привилегированного класса и передав его всему обществу как общее достояние.

Одно из двух. Либо стоимость товаров определяется издержками на поддержание труда, необходимого для их производства, т. е. в нынешнем обществе определяется заработной платой. В таком случае каждый рабочий получает в своей заработной плате стоимость продукта своего труда, и тогда эксплуатация класса наемных рабочих классом капиталистов есть вещь невозможная. Предположим, что издержки содержания рабочего выражаются в данном обществе суммой в 3 марки в день. Тогда однодневный продукт рабочего, согласно указанной вульгарно-экономической теории, имеет стоимость в 3 марки. Допустим теперь, что капиталист, нанимающий этого рабочего, прибавляет к цене продукта прибыль, взимая дань в 1 марку, и продает продукт за 4 марки. То же делают и другие капиталисты. Но в таком случае рабочий уже не может покрыть издержки своего однодневного содержания 3 марками, а нуждается для этого тоже в 4 марках. Так как все прочие условия предполагаются неизменными, то и заработная плата, выраженная в жизненных средствах, должна остаться неизменной; следовательно, заработная плата, выраженная в деньгах, должна возрасти, а именно – с 3 марок в день до 4. То, что капиталисты отнимают у рабочего класса в форме прибыли, они вынуждены ему вернуть в форме заработной платы. Мы не подвинулись, таким образом, ни на шаг вперед: если стоимость определяется заработной платой, то невозможна никакая эксплуатация рабочего капиталистом. Но тогда невозможно и образование избытка продуктов, ибо рабочие, по нашему предположению, потребляют как раз столько стоимости, сколько они производят. А так как капиталисты не производят никакой стоимости, то нельзя даже представить себе, на какие средства они собираются жить. Если же такой избыток производства над потреблением, такой производственный и резервный фонд тем не менее существует и притом находится в руках капиталистов, то не остается никакого другого возможного объяснения, кроме того, что рабочие потребляют для своего самоподдержания только стоимость товаров, а сами товары остаются в распоряжении капиталистов для дальнейшего использования.

Или же приходится признать другое решение вопроса. Если этот производственный и резервный фонд, находящийся в руках класса капиталистов, фактически существует, если он фактически возник путем накопления прибыли (земельную ренту мы пока оставляем в стороне), то он не может не состоять из накопленного избытка продуктов труда, доставляемых классом рабочих классу капиталистов, над той суммой заработной платы, которую класс капиталистов уплачивает классу рабочих. Но тогда стоимость определяется не заработной платой, а количеством труда; тогда класс рабочих доставляет классу капиталистов в продукте труда большее количество стоимости, чем получает от класса капиталистов в виде заработной платы, и тогда прибыль на капитал, подобно всем другим формам присвоения продуктов чужого неоплаченного труда, получает свое объяснение как всего лишь составная часть этой открытой Марксом прибавочной стоимости.

Кстати. О великом открытии, которым Рикардо начинает свой главный труд, говоря, что «стоимость товара зависит от количества труда, необходимого для его производства, а не от большего или меньшего вознаграждения, уплачиваемого за этот труд»[128] – об этом составившем эпоху открытии г-н Дюринг во всем своем «Курсе политической экономии» не говорит ни слова. В «Критической истории» он разделывается с этим открытием Рикардо следующей оракульской фразой:

«Он» (Рикардо) «не учитывает того обстоятельства, что большая или меньшая пропорция, в которой заработная плата может представлять ассигновку на жизненные потребности» (!), «должна принести с собой также и разнообразное формирование стоимостных отношений!»

Читая эту фразу, читатель может думать все, что ему угодно, а лучше всего, если он при этом вообще ничего не будет думать.

А теперь пусть читатель из пяти различных сортов стоимости, преподнесенных нам г-ном Дюрингом, сам выбирает тот сорт, который ему больше нравится: производственную ли стоимость, которая проистекает из природы, или распределительную стоимость, созданную человеческой испорченностью и имеющую ту отличительную особенность, что она измеряется такой затратой силы, которая в ней не содержится, или, в-третьих, стоимость, измеряемую рабочим временем, или, в-четвертых, стоимость, измеряемую издержками воспроизводства, или же, наконец, в-пятых, стоимость, измеряемую заработной платой. Выбор богатый, путаница полнейшая. И нам остается только воскликнуть вместе с г-ном Дюрингом:

«Учение о стоимости есть пробный камень для определения достоинства экономических систем!»

VI. Простой и сложный труд

Г-н Дюринг открыл у Маркса очень грубую экономическую ошибку, достойную ученика младшего класса и в то же время заключающую в себе общественноопасную социалистическую ересь.

Теория стоимости Маркса представляет собой «не более как обычное… учение, что труд есть причина всех стоимостей, а рабочее время – мера их. При этом в полной неясности остается представление о том, как следует мыслить различную стоимость так называемого квалифицированного труда. Правда, и по нашей теории естественная себестоимость и, следовательно, абсолютная стоимость хозяйственных предметов может измеряться только затраченным рабочим временем. Но при этом мы исходим из того, что рабочее время одного индивида признается совершенно равноценным рабочему времени другого, и приходится только следить за теми случаями, когда при квалифицированных работах к индивидуальному рабочему времени одного лица присоединяется рабочее время других лиц… например, в виде употребляемого инструмента. Следовательно, дело обстоит не так, как туманно представляет себе г-н Маркс, будто чье-либо рабочее время само по себе имеет большую стоимость, чем рабочее время другого лица, потому что в первом из них как бы сгущено большее количество среднего рабочего времени; нет, всякое рабочее время, без исключения и принципиально, – следовательно, без необходимости выводить сначала какую-либо среднюю, – совершенно равноценно, и при рассмотрении работ какого-либо лица, как и при рассмотрении каждого готового продукта, нужно только выяснить, сколько рабочего времени других лиц скрыто в том, что на первый взгляд представляется затратой только его собственного рабочего времени. Для строгой значимости теории совершенно не важно, что именно будет тем, что не могло бы получить особого свойства и особой работоспособности без рабочего времени других людей, – будет ли этим применяемое рукой орудие производства, или сама рука, или даже голова. Между тем г-н Маркс в своих рассуждениях о стоимости не может отделаться от мелькающего на заднем плане призрака квалифицированного рабочего времени. Быть радикальным в этом направлении ему помешал унаследованный им способ мышления образованных классов, которому должно казаться чудовищным признание, что само по себе рабочее время тачечника и рабочее время архитектора экономически совершенно равноценны».

То место у Маркса, которое вызвало этот «более мощный гнев» г-на Дюринга, очень коротко. Маркс исследует, чем определяется стоимость товаров, и отвечает: содержащимся в них человеческим трудом. Последний, продолжает он, «есть расходование простой рабочей силы, которой в среднем обладает телесный организм каждого обыкновенного человека, не отличающегося особым развитием… Сравнительно сложный труд означает только возведенный в степень или, скорее, помноженный простой труд, так что меньшее количество сложного труда равняется большему количеству простого. Опыт показывает, что такое сведение сложного труда к простому совершается постоянно. Товар может быть продуктом самого сложного труда, но его стоимость делает его равным продукту простого труда, и, следовательно, сама представляет лишь определенное количество простого труда. Различные пропорции, в которых различные виды труда сводятся к простому труду как к единице их измерения, устанавливаются общественным процессом за спиной производителей и потому кажутся последним установленными обычаем».

У Маркса речь идет здесь прежде всего лишь об определении стоимости товаров, т. е. таких предметов, которые производятся внутри общества, состоящего из частных производителей, – производятся этими частными производителями за частный счет и обмениваются ими один на другой. Следовательно, здесь говорится отнюдь не об «абсолютной стоимости», где бы сия ни обитала, а о стоимости, имеющей силу при определенной форме общества. Оказывается, что эта стоимость, в этом определенном историческом понимании, создается и измеряется человеческим трудом, воплощенным в отдельных товарах, а этот человеческий труд оказывается далее расходованием простой рабочей силы. Однако не всякий труд представляет собой всего лишь расходование простой человеческой рабочей силы: очень многие виды труда заключают в себе применение навыков или знаний, приобретенных с большей или меньшей затратой сил, времени и денег. Создают ли эти виды сложного труда в равные промежутки времени такую же товарную стоимость, как и труд простой, как расходование всего лишь простой рабочей силы? Ясно, что нет. Продукт часа сложного труда представляет собой товар более высокой, двойной или тройной, стоимости по сравнению с продуктом часа простого труда. Посредством этого сравнения стоимость продуктов сложного труда выражается в определенных количествах простого труда, но это сведение сложного труда к простому совершается путем определенного общественного процесса за спиной производителей – процесса, который здесь, при изложении теории стоимости, может быть только констатирован, но еще не объяснен.

Именно этот простой факт, ежедневно совершающийся на наших глазах в современном капиталистическом обществе, и констатирует здесь Маркс. Факт этот настолько бесспорен, что даже г-н Дюринг не отваживается оспаривать его ни в своем «Курсе», ни в своей «Истории политической экономии». Изложение Маркса отличается такой простотой и прозрачностью, что, наверно, никто, кроме г-на Дюринга, не «останется при этом в полной неясности». Именно вследствие этой полной неясности, в которой пребывает г-н Дюринг, он ошибочно принимает стоимость товаров, исследованием которой здесь только и занимается пока Маркс, за «естественную себестоимость», еще более увеличивающую неясность, и даже за «абсолютную стоимость», которая до сих пор, насколько нам известно, не имела хождения в политической экономии. Что бы, однако, ни понимал под «естественной себестоимостью» г-н Дюринг и какой бы из его пяти видов стоимости ни имел честь представлять «абсолютную стоимость», – несомненно одно: у Маркса вовсе нет речи об этих предметах, а говорит он только о стоимости товаров, и во всем отделе «Капитала», трактующем о стоимости, нет ни малейшего намека на то, считает ли Маркс эту свою теорию стоимости товаров применимой также и к другим формам общества, и если считает, то в каком объеме.

«Следовательно», – продолжает г-н Дюринг, – «дело обстоит не так, как туманно представляет себе г-н Маркс, будто чье-либо рабочее время само по себе имеет большую стоимость, чем рабочее время другого лица, потому что в первом из них как бы сгущено большее количество среднего рабочего времени; нет, всякое рабочее время, без исключения и принципиально, – следовательно, без необходимости выводить сначала какую-либо среднюю, – совершенно равноценно».

Счастье для г-на Дюринга, что судьба не сделала его фабрикантом и, таким образом, избавила его от необходимости устанавливать стоимость своих товаров по этому новому правилу, а следовательно, и от неизбежного банкротства. Но что я говорю! Разве мы всё еще находимся в обществе фабрикантов? Отнюдь нет. Со своей естественной себестоимостью и абсолютной стоимостью г-н Дюринг заставил нас сделать скачок, настоящее salto mortale, из нынешнего дурного мира эксплуататоров в его собственную хозяйственную коммуну будущего, в чистую небесную атмосферу равенства и справедливости, – и мы должны поэтому, хотя и несколько преждевременно, уже здесь заглянуть немного в этот новый мир.

Правда, по теории г-на Дюринга, и в хозяйственной коммуне стоимость хозяйственных вещей может измеряться тоже только затраченным рабочим временем, но при этом рабочее время каждого заранее будет расцениваться совершенно одинаково, всякое рабочее время будет считаться совершенно равноценным без исключения и принципиально, и притом – без необходимости выводить сначала какую-либо среднюю величину. И вот пусть теперь читатель сравнит этот радикальный уравнительный социализм с туманным представлением Маркса, будто чье-либо рабочее время само по себе имеет большую стоимость, чем рабочее время другого лица, потому что в первом из них сгущено большее количество среднего рабочего времени, – представлением, от которого Маркс не в силах освободиться из-за унаследованного им способа мышления образованных классов, которому должно казаться чудовищным признание, что рабочее время тачечника и рабочее время архитектора экономически совершенно равноценны!

Беда только в том, что Маркс делает к приведенному выше месту в «Капитале» маленькое примечание: «Читатель должен иметь в виду, что здесь речь идет не о заработной плате, или стоимости, которую рабочий получает, например, за один рабочий день, а о стоимости товаров, в которой овеществляется его рабочий день». Маркс, словно предчувствуя своего Дюринга, сам, следовательно, предостерегает против применения приведенных положений хотя бы даже к заработной плате, выплачиваемой за сложный труд в нынешнем обществе. И если г-н Дюринг, не довольствуясь тем, что он все-таки это делает, вдобавок характеризует еще приведенные выше положения как те основные начала, согласно которым Маркс якобы хочет регулировать распределение жизненных средств в социалистически организованном обществе, – то это просто бесстыдная подтасовка, подобную которой можно встретить разве только у разбойников пера.

Присмотримся, однако, несколько ближе к дюринговскому учению о равноценности. Всякое рабочее время совершенно равноценно: рабочее время тачечника, как и рабочее время архитектора. Таким образом, рабочее время, а следовательно, и самый труд имеют стоимость. Но ведь труд есть созидатель всех стоимостей. Только он один придает предметам, находимым нами в природе, стоимость в экономическом смысле. Сама стоимость есть не что иное, как выражение овеществленного в каком-либо предмете общественно необходимого человеческого труда. Следовательно, труд не может иметь никакой стоимости. Говорить о стоимости труда и пытаться определить ее – это все равно, что говорить о стоимости самой стоимости или пытаться определить вес не какого-нибудь тяжелого тела, а самой тяжести. Г-н Дюринг разделывается с такими людьми, как Оуэн, Сен-Симон и Фурье, называя их социальными алхимиками. Но когда он мудрит над стоимостью рабочего времени, т. е. над стоимостью труда, то он этим доказывает, что стоит сам еще гораздо ниже действительных алхимиков. Пусть читатель теперь сам судит о дерзости, с какой г-н Дюринг подсовывает Марксу утверждение, будто рабочее время одного человека само по себе имеет большую стоимость, чем рабочее время другого, и будто рабочее время, а стало быть и труд, обладает стоимостью, – пусть читатель сам судит о дерзости, с какой это приписывается Марксу, который впервые показал, что труд не может иметь стоимости и почему именно не может иметь ее!

Для социализма, который хочет освободить человеческую рабочую силу от ее положения товара, очень важно понять, что труд не имеет стоимости и не может иметь ее. При таком понимании теряют почву все попытки регулировать будущее распределение средств существования как своего рода высшую форму заработной платы, – попытки, перешедшие к г-ну Дюрингу по наследству от стихийного рабочего социализма. Отсюда как дальнейший вывод вытекает, что распределение, поскольку оно управляется чисто экономическими соображениями, будет регулироваться интересами производства, развитие же производства больше всего стимулируется таким способом распределения, который позволяет всем членам общества как можно более всесторонне развивать, поддерживать и проявлять свои способности. Способу мышления образованных классов, унаследованному г-ном Дюрингом, должно, конечно, казаться чудовищным, что настанет время, когда не будет ни тачечников, ни архитекторов по профессии и когда человек, который в течение получаса давал указания как архитектор, будет затем в течение некоторого времени толкать тачку, пока не явится опять необходимость в его деятельности как архитектора. Хорош был бы социализм, увековечивающий профессиональных тачечников!

Если равноценность рабочего времени должна иметь тот смысл, что каждый работник в равные промежутки времени производит равные стоимости и что нет необходимости сперва выводить какую-либо среднюю величину, – то совершенно очевидно, что это неверно. Стоимость, созданная часом труда двух работников, хотя бы одной и той же отрасли производства, всегда окажется различной, смотря по интенсивности труда и искусству работника; этой беде, – которая, впрочем, может казаться бедой только таким людям, как Дюринг, – не может помочь никакая хозяйственная коммуна, по крайней мере на нашей планете. Что же остается, следовательно, от всей концепции равноценности всякого труда? Ничего, кроме пустой крикливой фразы, экономической подоплекой которой является только неспособность г-на Дюринга к различению между определением стоимости трудом и определением стоимости заработной платой, – ничего, кроме простого указа, своего рода основного закона новой хозяйственной коммуны: заработная плата за равное рабочее время должна быть равной! Но в таком случае старые французские рабочие-коммунисты и Вейтлинг приводили уже гораздо лучшие доводы в пользу своего требования равенства заработной платы.

Как же в целом разрешается важный вопрос о более высокой оплате сложного труда? В обществе частных производителей расходы по обучению работника покрываются частными лицами или их семьями; поэтому частным лицам и достается в первую очередь более высокая цена обученной рабочей силы: искусный раб продается по более высокой цене, искусный наемный рабочий получает более высокую заработную плату. В обществе, организованном социалистически, эти расходы несет общество, поэтому ему принадлежат и плоды, т. е. большие стоимости, созданные сложным трудом. Сам работник не вправе претендовать на добавочную оплату. Из этого, между прочим, следует еще тот практический вывод, что излюбленный лозунг о праве рабочего на «полный трудовой доход» тоже иной раз не так уж неуязвим[129].

VII. Капитал и прибавочная стоимость

«Капитал означает у г-на Маркса, прежде всего, не общепринятое экономическое понятие, согласно которому капитал есть произведенное средство производства. Маркс пытается создать более специальную, диалектически-историческую идею, которая переходит у него в игру метаморфозами понятий и исторических явлений. Капитал, по Марксу, рождается из денег; он образует историческую фазу, начинающуюся с XVI века, а именно – с предполагаемых зачатков мирового рынка, относимых к этому времени. Ясно, что при подобном толковании понятия капитала утрачивается острота экономического анализа. В подобных диких концепциях, которые должны быть наполовину историческими, наполовину логическими, а в действительности являются только ублюдками исторической и логической фантастики, – гибнет способность рассудка к различению, как и всякое добросовестное применение понятий»… и в таком же духе идет трескотня на протяжении целой страницы…

«Марксова характеристика понятия капитала может породить в строгой науке о народном хозяйстве лишь путаницу… плоды легкомыслия, выдаваемые за глубокие логические истины… шаткость оснований» и т. д.

Итак, по Марксу, капитал будто бы родился в начале XVI века из денег. Это то же самое, как если бы кто-нибудь сказал, что металлические деньги образовались три тысячи с лишком лет тому назад из скота, так как раньше, в числе других предметов, функции денег выполнял и скот. К такому грубому и превратному способу выражения способен только г-н Дюринг. У Маркса при анализе экономических форм, в которых совершается процесс обращения товаров, последней формой оказываются деньги. «Этот последний продукт товарного обращения есть первая форма проявления капитала. Исторически капитал везде противостоит земельной собственности сначала в форме денег, как денежное имущество, как купеческий и ростовщический капитал… История эта ежедневно разыгрывается на наших глазах. Каждый новый капитал при своем первом появлении на сцене, т. е. на товарном рынке, рынке труда или денежном рынке, неизменно является в виде денег, – денег, которые путем определенных процессов должны превратиться в капитал». Таким образом, Маркс опять-таки только констатирует факт. Не будучи в состоянии оспорить этот факт, г-н Дюринг его извращает: будто, по Марксу, капитал рождается из денег!

Затем Маркс подвергает исследованию процессы, посредством которых деньги превращаются в капитал, и находит, прежде всего, что форма, в которой деньги циркулируют как капитал, представляет собой форму, противоположную той, в которой они циркулируют как всеобщий эквивалент товаров. Простой товаровладелец продает, чтобы купить; он продает то, в чем не нуждается, и покупает на вырученные деньги то, что ему нужно. Между тем капиталист, приступая к делу, покупает с самого начала то, в чем сам он не нуждается; он покупает, чтобы продать, и притом продать дороже, чтобы получить обратно затраченную первоначально на покупку денежную сумму увеличенной на некоторый денежный прирост. Этот прирост Маркс называет прибавочной стоимостью.

Откуда происходит эта прибавочная стоимость? Она не может происходить ни из того, что покупатель купил товары ниже их стоимости, ни из того, что продавец продал их выше их стоимости. Ибо в обоих случаях прибыли и убытки каждого лица взаимно уравновешиваются, так как каждый попеременно является покупателем и продавцом. Прибавочная стоимость не может также явиться результатом обмана, так как обман, хотя и может обогатить одного человека за счет другого, но не может увеличить общую сумму стоимостей, которой располагают они оба, следовательно, не может увеличить всю вообще сумму находящихся в обращении стоимостей. «Весь класс капиталистов данной страны в целом не может наживаться за счет самого себя».

И тем не менее мы видим, что класс капиталистов каждой страны, взятый в целом, беспрерывно обогащается на наших глазах, продавая дороже, чем купил, присваивая себе прибавочную стоимость. Таким образом, мы ни на шаг не подвинулись вперед в решении вопроса: откуда происходит эта прибавочная стоимость? Вопрос этот необходимо разрешить, и притом чисто экономическим путем, исключив всякий обман, всякое вмешательство какого-либо насилия, формулируя вопрос следующим образом: каким образом можно постоянно продавать дороже, чем было куплено, даже при условии, что равные стоимости постоянно обмениваются на равные?

Разрешение этого вопроса составляет величайшую историческую заслугу труда Маркса. Оно проливает яркий свет на такие экономические области, где социалисты, не менее, чем буржуазные экономисты, бродили до этого в глубочайшей тьме. От решения этого вопроса берет свое начало научный социализм, и это решение является центральным пунктом научного социализма.

Решение это состоит в следующем. Увеличение стоимости денег, которые должны превратиться в капитал, не может ни совершиться в самих деньгах, ни возникнуть из купли, так как эти деньги только реализуют здесь цену товара, а эта цена, – ибо мы предполагаем, что обмениваются равные стоимости, – не отличается от стоимости товара. Но по той же причине увеличение стоимости не может возникнуть и из продажи товара. Значит, данное изменение должно произойти в том товаре, который покупается, но изменению подвергается при этом не его стоимость, – так как товар покупается и продается по своей стоимости, – а его потребительная стоимость как таковая; другими словами, изменение стоимости должно проистекать из потребления этого товара. «Но извлечь стоимость из потребления товара нашему владельцу денег удастся лишь в том случае, если ему посчастливится открыть… на рынке такой товар, потребительная стоимость которого обладала бы оригинальным свойством быть источником стоимости, – такой товар, действительное потребление которого было бы овеществлением труда, а следовательно, созиданием стоимости. И владелец денег находит на рынке такой специфический товар; это – способность к труду, или рабочая сила». Если, как мы видели, труд как таковой не может иметь стоимости, то этого отнюдь нельзя сказать о рабочей силе. Последняя приобретает стоимость, лишь только она, как это фактически имеет место ныне, становится товаром, и стоимость эта определяется, «как и стоимость всякого другого товара, рабочим временем, необходимым для производства, а следовательно, и воспроизводства этого специфического предмета торговли», т. е. тем рабочим временем, которое требуется для производства жизненных средств, необходимых рабочему для поддержания себя в состоянии трудоспособности и для продолжения своего рода. Допустим, что эти жизненные средства представляют, изо дня в день, рабочее время в 6 часов. Таким образом, наш приступающий к делу капиталист, который закупает для своего предприятия рабочую силу, т. е. нанимает рабочего, уплачивает последнему полную однодневную стоимость его рабочей силы, если платит ему сумму денег, представляющую тоже 6 часов труда. Следовательно, рабочий, отработав 6 часов у данного капиталиста, возмещает ему полностью его расход, т. е. оплаченную им однодневную стоимость рабочей силы. Но от этого деньги еще не превратятся в капитал, не произведут никакой прибавочной стоимости. Поэтому покупатель рабочей силы совершенно иначе понимает характер заключенной им сделки. Тот факт, что для поддержания жизни рабочего в течение 24 часов требуется только 6 часов труда, нисколько не мешает рабочему работать 12 часов из этих 24. Стоимость рабочей силы и стоимость, создаваемая рабочей силой в процессе труда, – две различные величины. Владелец денег оплатил однодневную стоимость рабочей силы, и ему поэтому принадлежит и потребление ее в течение всего дня, труд рабочего в течение целого дня. То обстоятельство, что стоимость, которую создает потребление рабочей силы в течение дня, вдвое больше ее собственной однодневной стоимости, составляет особую удачу для покупателя, но по законам товарного обмена тут нет никакого нарушения права по отношению к продавцу. Итак, стоимость, в которую рабочий ежедневно обходится капиталисту, согласно нашему допущению, представляет собой продукт 6 часов труда, а стоимость, которую рабочий ежедневно доставляет капиталисту, – продукт 12 часов труда. Разность в пользу владельца денег составляет 6 часов неоплаченного прибавочного труда, неоплаченный прибавочный продукт, в котором воплощен 6-часовой труд. Фокус проделан. Прибавочная стоимость произведена, деньги превращены в капитал.

Показав таким образом, как возникает прибавочная стоимость и как она только и может возникнуть при господстве законов, регулирующих товарный обмен, Маркс обнажил механизм современного капиталистического способа производства и основанного на нем способа присвоения, открыл то кристаллизационное ядро, вокруг которого сложился весь современный общественный строй.

Такое образование капитала имеет, однако, одну существенную предпосылку: «Владелец денег лишь в том случае может превратить свои деньги в капитал, если найдет на товарном рынке свободного рабочего, свободного в двояком смысле: в том смысле, что рабочий – свободная личность и располагает своей рабочей силой как товаром и что, с другой стороны, он не имеет для продажи никакого другого товара, гол, как сокол, свободен от всех предметов, необходимых для осуществления своей рабочей силы». Но это отношение между владельцами денег или товаров, с одной стороны, и людьми, не имеющими ничего, кроме собственной рабочей силы, с другой, – не создано самой природой и не является общим для всех исторических периодов: «оно, очевидно, само есть результат предшествующего исторического развития, продукт… гибели целого ряда более старых формаций общественного производства». В массовом масштабе этот свободный рабочий появляется впервые в конце XV и начале XVI века, вследствие разложения феодального способа производства. Но этим обстоятельством, вместе с начавшимся в ту же эпоху созданием мировой торговли и мирового рынка, была дана основа, на которой масса наличного движимого богатства должна все в больших и больших масштабах превращаться в капитал, а капиталистический способ производства, направленный на созидание прибавочной стоимости, должен становиться все более и более исключительно господствующим.

Таковы «дикие концепции» Маркса, эти «ублюдки исторической и логической фантастики», в которых «гибнет способность рассудка к различению, как и всякое добросовестное применение понятий». Противопоставим теперь этим «плодам легкомыслия» те «глубокие логические истины» и ту «предельную и строжайшую научность в смысле точных дисциплин», которые нам предлагает г-н Дюринг.

Итак, капитал означает у Маркса «не общепринятое экономическое понятие, согласно которому капитал есть произведенное средство производства»; напротив, Маркс утверждает, что известная сумма стоимостей лишь тогда превращается в капитал, когда она увеличивается в своей стоимости, образуя прибавочную стоимость. А что говорит г-н Дюринг?

«Капитал есть основа средств экономического могущества, служащая для дальнейшего ведения производства и для образования долей участия в плодах всеобщей рабочей силы».

При всей оракулоподобной туманности и неряшливости, с которыми опять-таки выражено это положение г-на Дюринга, несомненно одно: основа средств экономического могущества может служить для дальнейшего ведения производства целую вечность, – и все же, по собственным словам г-на Дюринга, она не станет капиталом до тех пор, пока не образует «долей участия в плодах всеобщей рабочей силы», т. е. прибавочной стоимости или, по крайней мере, прибавочного продукта. Следовательно, г-н Дюринг не только сам совершает тот грех, который он ставит в упрек Марксу, не разделяющему общепринятого экономического понимания капитала; он, сверх того, совершает еще «плохо прикрытый» высокопарными фразами неуклюжий плагиат у Маркса. На странице 262 эта мысль развивается подробнее:

«Дело в том, что капитал в социальном смысле» (а капитал в несоциальном смысле г-ну Дюрингу еще предстоит открыть) «специфически отличается от простого средства производства; ибо, в то время как последнее имеет лишь технический характер и является необходимым при всех обстоятельствах, первый характеризуется своей общественной силой присвоения и образования долей участия в плодах всеобщей рабочей силы. Социальный капитал бесспорно является в значительной мере не чем иным, как техническим средством производства в его социальной функции; но именно эта-то функция и… должна будет исчезнуть».

Если мы примем во внимание, что именно Маркс впервые выдвинул на передний план ту «социальную функцию», в силу которой известная сумма стоимости только и становится капиталом, то действительно «каждый, кто внимательно изучает предмет, должен скоро удостовериться в том, что Марксова характеристика понятия капитала может породить лишь путаницу», – но не в строгой науке о народном хозяйстве, как думает г-н Дюринг, а, как это наглядно показывает данный случай, единственно в голове самого г-на Дюринга, который в «Критической истории» успел уже забыть, как много он попользовался этим понятием капитала в своем «Курсе».

Однако г-н Дюринг не довольствуется тем, что заимствует свое определение капитала, хотя и в «очищенной» форме, у Маркса. Он вынужден последовать за Марксом также и в область «игры метаморфозами понятий и исторических явлений», хотя сам-то он и знает, что из этого ничего не может выйти, кроме «диких концепций», «плодов легкомыслия», «шаткости оснований» и т. д. Откуда происходит эта «социальная функция» капитала, которая позволяет ему присваивать себе плоды чужого труда и которой он только и отличается от простого средства производства?

Она основана, – говорит г-н Дюринг, – «не на природе средств производства и не на их технической необходимости».

Следовательно, она возникла исторически, и г-н Дюринг только повторяет нам на странице 262 то, что мы уже слышали от него десятки раз: он объясняет возникновение капитала при помощи давно известного приключения с двумя мужами, из которых один превратил в начале истории свое средство производства в капитал, совершив насилие над другим. Но не довольствуясь тем, что он признаёт историческое начало у той социальной функции, благодаря которой известная сумма стоимости только и становится капиталом, г-н Дюринг пророчит ей также и исторический конец: «именно эта-то функция и должна будет исчезнуть». Однако такое явление, которое исторически возникло и исторически опять исчезает, принято называть на обычном языке «исторической фазой». Таким образом, капитал является исторической фазой не только у Маркса, но и у г-на Дюринга, и мы вынуждены прийти к заключению, что г-н Дюринг следует здесь иезуитскому правилу: когда два человека делают одно и то же, то это еще вовсе не одно и то же. Когда Маркс говорит, что капитал представляет собой историческую фазу, то это – дикая концепция, ублюдок исторической и логической фантастики, в которой гибнет способность различения, как и всякое добросовестное применение понятий. Но когда г-н Дюринг тоже изображает капитал как историческую фазу, то это есть доказательство остроты экономического анализа и предельной и строжайшей научности в смысле точных дисциплин.

Чем же отличается дюринговское представление о капитале от марксовского?

«Капитал, – говорит Маркс, – не изобрел прибавочного труда. Всюду, где часть общества обладает монополией на средства производства, работник, свободный или несвободный, должен присоединять к рабочему времени, необходимому для содержания его самого, излишнее рабочее время, чтобы произвести жизненные средства для собственника средств производства». Прибавочный труд, труд, выходящий за пределы времени, необходимого для поддержания жизни работника, и присвоение продукта этого прибавочного труда другими, т. е. эксплуатация труда, составляют, таким образом, общую черту всех существовавших до сих пор форм общества, поскольку последние двигались в классовых противоположностях. Но только в том случае, когда продукт этого прибавочного труда принимает форму прибавочной стоимости, когда собственник средств производства находит перед собой, в качестве объекта для эксплуатации, свободного рабочего – свободного от социальных оков и свободного от собственности – и эксплуатирует его в целях производства товаров, – только тогда средство производства принимает, по Марксу, специфический характер капитала. А это произошло в значительных размерах лишь с конца XV и начала XVI века.

Г-н Дюринг, напротив, объявляет капиталом всякую сумму средств производства, которая «образует доли участия в плодах всеобщей рабочей силы», т. е. обусловливает прибавочный труд в какой бы то ни было форме. Другими словами, г-н Дюринг заимствует у Маркса открытый им прибавочный труд, чтобы при помощи последнего убить не подходящую ему в данном случае, открытую тоже Марксом, прибавочную стоимость. Таким образом, с точки зрения г-на Дюринга, не только движимое и недвижимое богатство коринфских и афинских граждан, хозяйствовавших при помощи рабов, но и богатство римских крупных землевладельцев времен империи, точно так же как богатство феодальных баронов Средневековья, поскольку оно каким-либо образом служило производству, – все это без различия представляет собой капитал.

Следовательно, сам г-н Дюринг имеет о капитале «не общепринятое понятие, согласно которому капитал есть произведенное средство производства», а, напротив, понятие прямо противоположное, которое включает даже непроизведенные средства производства – землю и ее природные ресурсы. Между тем представление, по которому капитал есть просто «произведенное средство производства», является общепринятым опять-таки только в вульгарной политической экономии. Вне этой столь дорогой г-ну Дюрингу вульгарной политической экономии «произведенное средство производства» или вообще известная сумма стоимости становится капиталом только благодаря тому, что она приносит прибыль или процент, т. е. присваивает себе прибавочный продукт неоплаченного труда в форме прибавочной стоимости, и именно опять-таки в этих двух ее определенных разновидностях. При этом здесь решительно никакого значения не имеет то обстоятельство, что вся буржуазная политическая экономия погрязла в представлении, будто свойство приносить прибыль или процент само собой присуще всякой сумме стоимости, применяемой при нормальных условиях в производстве или обмене. В классической политической экономии капитал и прибыль или капитал и процент так же неотделимы, находятся между собой в таком же взаимоотношении, как причина и следствие, отец и сын, вчера и сегодня. Однако слово «капитал» в его современном экономическом значении появляется впервые лишь тогда, когда возникает сам обозначаемый им предмет, когда движимое богатство все более и более приобретает функцию капитала, присваивая прибавочный труд свободных рабочих, чтобы производить товары; а именно, слово «капитал» вводится в употребление первой в истории нацией капиталистов – итальянцами XV и XVI веков. И если Маркс первый проанализировал до самого основания свойственный современному капиталу способ присвоения, если он привел понятие капитала в согласие с теми историческими фактами, из которых оно в конечном счете было абстрагировано и которым оно обязано своим существованием; если Маркс тем самым освободил это экономическое понятие от неясных и шатких представлений, которые еще примешивались к нему и в классической буржуазной политической экономии, и у прежних социалистов, – то это значит, что именно Маркс шел путем той «предельной и строжайшей научности», которая у г-на Дюринга постоянно на языке и которой мы, к прискорбию, совсем не находим в его сочинениях.

Действительно, у г-на Дюринга дело принимает совсем другой оборот. Он не довольствуется тем, что сначала назвал изображение капитала в качестве исторической фазы «ублюдком исторической и логической фантастики», а затем сам изобразил капитал как историческую фазу. Он огульно объявляет капиталом все средства экономического могущества, все средства производства, присваивающие себе «доли участия в плодах всеобщей рабочей силы», следовательно, также и земельную собственность во всех классовых обществах. Это, однако, нисколько не мешает ему в дальнейшем изложении, в полном соответствии с установившейся традицией, отделять земельную собственность и земельную ренту от капитала и прибыли и называть капиталом лишь те средства производства, которые приносят прибыль или процент, как это можно во всех подробностях видеть на 156 и следующих страницах его «Курса». С таким же основанием г-н Дюринг мог бы сначала подразумевать под названием «локомотив» также лошадей, волов, ослов и собак, потому что экипаж может двигаться и при их помощи, – и поставить в упрек нынешним инженерам, что, ограничивая понятие локомотива только современным паровозом, они делают его исторической фазой, создают дикие концепции, ублюдки исторической и логической фантастики и т. д., а под конец он мог бы заявить, что все-таки к лошадям, ослам, волам и собакам название «локомотив» неприменимо, а применимо оно только к паровозу. – Таким образом, мы вновь вынуждены сказать, что именно при дюринговском толковании понятия капитала утрачивается всякая острота экономического анализа и гибнет способность различения, как и всякое добросовестное применение понятий, и что дикие концепции, путаница, плоды легкомыслия, выдаваемые за глубокие логические истины, и шаткость оснований – пышно процветают как раз у г-на Дюринга.

Однако все это не имеет значения. За г-ном Дюрингом все же остается заслуга открытия той оси, вокруг которой движется вся существующая до сих пор экономика, вся политика и юриспруденция, – одним словом, вся предшествующая история. Вот это открытие:

«Насилие и труд – два главных фактора, которые действуют при образовании социальных связей». В одном этом положении заключена вся конституция существующего до сих пор экономического мира. Отличаясь исключительной краткостью, она гласит: Статья 1. Труд производит. Статья 2. Насилие распределяет. Этим, «говоря человеческим и немецким языком», и исчерпывается до конца вся экономическая мудрость г-на Дюринга.

VIII. Капитал и прибавочная стоимость (окончание)

«Согласно взгляду г-на Маркса, заработная плата представляет только оплату того рабочего времени, в течение которого рабочий действительно работает для того, чтобы сделать возможным собственное существование. Для этого достаточно некоторого небольшого числа часов; вся остальная часть рабочего дня, часто весьма продолжительного, доставляет избыток, в котором содержится, по терминологии нашего автора, «прибавочная стоимость», или, говоря общепринятым языком, прибыль на капитал. За вычетом того рабочего времени, которое на той или иной ступени производства содержится уже в средствах труда и в относительном сырье, указанный избыток рабочего дня составляет долю капиталистического предпринимателя. Согласно этому взгляду, удлинение рабочего дня есть чистый выигрыш эксплуататорского характера в пользу капиталиста».

Итак, по г-ну Дюрингу выходит, что Марксова прибавочная стоимость есть не более как то, что на общепринятом языке именуется прибылью на капитал. Но послушаем самого Маркса. На странице 195 «Капитала» прибавочная стоимость разъясняется – заключенными вслед за этим термином в скобки – словами: «процент, прибыль, рента». На странице 210 Маркс приводит пример, показывающий, как сумма прибавочной стоимости в 71 шиллинг выступает в различных формах ее распределения: десятины, местные и государственные налоги – 21 шиллинг, земельная рента – 28 шиллингов, прибыль фермера и процент – 22 шиллинга; итого, общая сумма прибавочной стоимости – 71 шиллинг. – На странице 542 Маркс объявляет одним из главных недостатков Рикардо то, что последний «не представил прибавочную стоимость в чистом виде, т. е. независимо от ее особых форм, каковы: прибыль, земельная рента и т. д.», и что поэтому законы, касающиеся нормы прибавочной стоимости, он непосредственно сваливает в одну кучу с законами нормы прибыли; по этому поводу Маркс замечает: «Впоследствии, в третьей книге этой работы, я покажу, что при определенных обстоятельствах одна и та же норма прибавочной стоимости может выразиться в самых различных нормах прибыли и различные нормы прибавочной стоимости – в одной и той же норме прибыли». На странице 587 мы читаем: «Капиталист, производящий прибавочную стоимость, т. е. высасывающий неоплаченный труд непосредственно из рабочих и фиксирующий его в товарах, первый присваивает себе прибавочную стоимость, но отнюдь не является ее окончательным собственником. Он должен затем поделиться ею с другими капиталистами, выполняющими иные функции в общественном производстве в его целом, с земельным собственником и т. д. Таким образом, прибавочная стоимость расщепляется на различные части. Различные ее доли попадают в руки лиц различных категорий и приобретают различные, самостоятельные по отношению друг к другу формы, каковы: прибыль, процент, торговая прибыль, земельная рента и т. д. Эти превращенные формы прибавочной стоимости могут быть рассмотрены лишь в третьей книге». То же и во многих других местах.

Яснее выразить мысль невозможно. При каждом соответствующем случае Маркс обращает внимание на то, что его прибавочную стоимость никоим образом нельзя смешивать с прибылью на капитал, что эта последняя является, напротив, подчиненной формой, а весьма часто даже только долей прибавочной стоимости. Если г-н Дюринг тем не менее утверждает, что Марксова прибавочная стоимость есть, «говоря общепринятым языком, прибыль на капитал», и если несомненным фактом является то, что вся книга Маркса вращается вокруг прибавочной стоимости, то возможно только одно из двух: либо г-н Дюринг ничего не понимает, и тогда требуется беспримерное бесстыдство, чтобы разносить книгу, главного содержания которой он не знает, либо он понимает, в чем дело, и тогда он совершает намеренный подлог.

Далее:

«Ядовитая ненависть, с которой г-н Маркс применяет этот способ понимания эксплуататорства, вполне понятна. Но возможны и еще более мощный гнев, и еще более полное признание эксплуататорского характера хозяйственной формы, основанной на наемном труде, – без принятия того теоретического подхода, который выражен в учении Маркса о прибавочной стоимости».

Итак, употребленный с благим намерением, но ошибочный теоретический подход порождает у Маркса ядовитую ненависть против эксплуататорства; нравственная сама по себе страсть получает благодаря ложному «теоретическому подходу» безнравственное выражение, она проявляется в виде неблагородной ненависти и низменной ядовитости. Напротив, «предельная и строжайшая научность» г-на Дюринга выражается в нравственной страсти, которая имеет подобающий ей благородный характер, выражается в таком гневе, который морален и по форме и вдобавок превосходит ядовитую ненависть также и количественно, как более мощный гнев. Пока г-н Дюринг любуется своей собственной персоной, мы постараемся выяснить, каков источник этого более мощного гнева.

«Дело в том, – говорит он дальше, – что здесь возникает вопрос, каким образом конкурирующие предприниматели в состоянии постоянно реализовать полный продукт труда, а следовательно, и прибавочный продукт, по цене, столь значительно превышающей естественные издержки производства, как это предполагает упомянутое отношение избыточного рабочего времени. Ответа на этот вопрос мы не находим в доктрине Маркса, и именно по той простой причине, что в ней не может быть места даже для постановки такого вопроса. Роскошествующий характер производства, основанного на наемном труде, вовсе не подвергнут у Маркса серьезному разбору, и социальный строй с его паразитарными устоями никоим образом не распознан как последняя причина белого невольничества. Напротив, социально-политическое всегда должно объясняться, по Марксу, экономически».

Между тем из приведенных выше мест видно, что Маркс вовсе не утверждает, будто промышленный капиталист, который является первым присвоителем прибавочного продукта, всегда продает его, в среднем, по полной его стоимости, как это предполагает здесь г-н Дюринг. Маркс определенно говорит, что и торговая прибыль образует часть прибавочной стоимости, а это, при указанных предпосылках, возможно лишь в том случае, если фабрикант продает торговцу свой продукт ниже его стоимости и, таким образом, часть добычи уступает торговцу. Поэтому в том виде, в каком вопрос ставится г-ном Дюрингом, у Маркса, действительно, не могло быть места даже для его постановки. В рациональной же постановке вопрос гласит: каким образом прибавочная стоимость превращается в свои подчиненные формы – прибыль, процент, торговую прибыль, земельную ренту и т. д.? А этот вопрос Маркс, действительно, обещает разрешить в третьей книге. Но если г-н Дюринг не может подождать, пока выйдет в свет второй том «Капитала», то он должен был бы пока что несколько внимательнее присмотреться к первому тому. Тогда он мог бы, кроме уже приведенных мест, прочесть, например, на странице 323, что, по Марксу, имманентные законы капиталистического производства проявляются во внешнем движении капиталов как принудительные законы конкуренции и в этой форме достигают сознания отдельного капиталиста в качестве движущих мотивов его деятельности; что научный анализ конкуренции становится, таким образом, возможным лишь после того, как познана внутренняя природа капитала, – совершенно так же, как видимое движение небесных тел делается понятным лишь для того, кто знает их действительное, но чувственно не воспринимаемое движение; – после чего Маркс показывает на одном конкретном примере, каким образом известный закон, а именно закон стоимости, проявляется в определенном случае в условиях конкуренции и как он здесь обнаруживает свою движущую силу. Уже из этого г-н Дюринг мог бы заключить, что при распределении прибавочной стоимости главную роль играет конкуренция, и, действительно, при некоторой вдумчивости, этих намеков, сделанных в первом томе, вполне достаточно, чтобы уяснить, по крайней мере в общих чертах, превращение прибавочной стоимости в ее подчиненные формы.

Но для г-на Дюринга конкуренция является как раз абсолютным препятствием к пониманию. Он не в состоянии постигнуть, каким образом конкурирующие предприниматели могут постоянно реализовать полный продукт труда, а следовательно, и прибавочный продукт, по цене, столь значительно превышающей естественные издержки производства. Это опять-таки выражено с обычной у г-на Дюринга «строгостью», которая на самом деле является неряшливостью. Дело в том, что прибавочный продукт как таковой, по Марксу, не требует никаких издержек производства: он представляет собой ту часть продукта, которая ничего не стоит капиталисту. Следовательно, если бы конкурирующие предприниматели захотели реализовать прибавочный продукт по его естественным издержкам производства, то они должны были бы просто подарить его. Однако не будем останавливаться на таких «микрологических деталях». Разве конкурирующие предприниматели на самом деле не реализуют ежедневно продукт труда по цене, превышающей естественные издержки производства? По г-ну Дюрингу, естественные издержки производства заключаются в «затрате труда или силы, – затрате, которая, в свою очередь, может измеряться в конечном счете расходами на питание», следовательно, в современном обществе естественные издержки производства состоят из действительных затрат на сырье, средства труда и заработную плату, в отличие от «обложения данью», от прибыли, от надбавки, вынуждаемой со шпагой в руке. Между тем всем известно, что в обществе, в котором мы живем, конкурирующие предприниматели реализуют свои товары не по естественным издержкам производства, но присчитывают, – а, как правило, и получают, – еще так называемую надбавку, прибыль. Таким образом, вопрос, который, по мнению г-на Дюринга, ему достаточно было только поставить, чтобы одним дуновением опрокинуть все здание Маркса, подобно тому как Иисус Навин разрушил некогда стены Иерихона[130], – этот вопрос существует и для экономической теории г-на Дюринга. Посмотрим, как г-н Дюринг отвечает на него.

«Собственность на капитал, – говорит он, – не имеет никакого практического смысла и не может быть реализована, пока в ней не заключено вместе с тем косвенное насилие над человеческим материалом. Плодом этого насилия является прибыль на капитал, и величина последней будет поэтому зависеть от объема и интенсивности применения этого господства… Прибыль на капитал есть политический и социальный институт, имеющий более могущественное действие, чем конкуренция. Предприниматели действуют в этом отношении как одно сословие, и каждый в отдельности удерживает за собой свою позицию. При уже господствующем способе хозяйствования известная высота прибыли на капитал является необходимостью».

К сожалению, мы и теперь все еще не знаем, каким образом конкурирующие предприниматели в состоянии постоянно реализовать продукт труда по цене, превышающей естественные издержки производства. Нельзя ведь предположить, что г-н Дюринг такого невысокого мнения о своей публике, чтобы считать возможным удовлетворить ее фразой о том, что прибыль на капитал стоит выше конкуренции, подобно тому как в свое время прусский король стоял выше закона. Махинации, посредством которых прусский король добился такого положения, что он стал выше закона, нам известны; что же касается тех махинаций, посредством которых прибыль на капитал достигает того, что она становится могущественнее конкуренции, – вот их-то именно и должен объяснить нам г-н Дюринг, но от объяснения он упорно отказывается. И дело не меняется от того, что, по словам г-на Дюринга, предприниматели действуют в этом отношении как одно сословие, причем каждый в отдельности удерживает за собой свою позицию. Ведь не обязаны же мы верить ему на слово, будто известному числу людей достаточно действовать сплоченно в качестве сословия, чтобы каждый из них в отдельности удержал за собой свою позицию. Цеховые мастера в Средние века или французские дворяне в 1789 году действовали, как известно, очень решительно как сословие – и тем не менее погибли. Прусская армия действовала под Йеной тоже как сословие, но вместо того, чтобы удержать свою позицию, она принуждена была, напротив, пуститься в бегство, а потом даже капитулировать по частям. Столь же мало может удовлетворить нас уверение, что при уже господствующем способе хозяйствования известная высота прибыли на капитал является необходимостью; ведь речь идет как раз о том, чтобы показать, почему это так. Ни на шаг не приближает нас к цели и следующее сообщение г-на Дюринга:

«Господство капитала выросло в тесной связи с земельным господством. Часть крепостных сельских рабочих, перейдя в города, превратилась там в ремесленных рабочих и в конце концов – в фабричный материал. Вслед за земельной рентой образовалась прибыль на капитал, как вторая форма владельческой ренты».

Даже если оставить в стороне историческую неправильность этого утверждения, то оно все-таки остается лишь голословным утверждением и ограничивается повторным заверением в истинности того, что как раз и нуждается в объяснении и доказательстве. Мы не можем, следовательно, прийти ни к какому иному заключению, кроме того, что г-н Дюринг не способен ответить на поставленный им же самим вопрос: каким образом конкурирующие предприниматели в состоянии постоянно реализовать продукт труда по цене, превышающей естественные издержки производства, другими словами – он не способен объяснить возникновение прибыли. Ему не остается ничего другого, как просто декретировать: прибыль на капитал есть результат насилия, что, впрочем, вполне согласуется со статьей второй дюринговской социальной конституции: Насилие распределяет. Это, конечно, сказано очень красиво, но теперь «возникает вопрос»: а что именно распределяет насилие? Ведь должен же быть налицо какой-то объект для распределения, иначе даже самое могущественное насилие при всем желании не сможет ничего распределить. Прибыль, которую кладут в свой карман конкурирующие предприниматели, есть нечто весьма осязательное и солидное. Насилие может взять ее, но не может ее создать. И если г-н Дюринг упорно отказывается объяснить нам, каким образом насилие берет себе предпринимательскую прибыль, то на вопрос, откуда оно берет ее, он отвечает уже только гробовым молчанием. Где ничего нет, там и король, как и всякая другая власть, теряет свои права. Из ничего ничто не возникает, – тем более прибыль. Если собственность на капитал не имеет никакого практического смысла и не может быть реализована, пока в ней не заключено вместе с тем косвенное насилие над человеческим материалом, то снова возникает вопрос: во-первых, каким образом богатство, образующее капитал, получило в свое распоряжение это насилие, – вопрос, отнюдь не разрешаемый приведенными выше двумя-тремя историческими утверждениями; во-вторых, каким образом это насилие превращается в увеличение стоимости капитала, в прибыль, и, в-третьих, откуда оно берет эту прибыль.

С какой бы стороны мы ни подошли к дюринговской политической экономии, мы ни на шаг не подвинемся вперед. Для всех не нравящихся ей явлений, для прибыли, земельной ренты, голодной заработной платы, порабощения рабочего, – у нее имеется только одно-единственное объясняющее слово: насилие, еще и еще раз насилие, и «более мощный гнев» сводится у г-на Дюринга к гневу именно против этого насилия. Мы видели, во-первых, что эта ссылка на насилие представляет собой жалкую увертку, перенесение вопроса из экономической области в политическую, которое не в состоянии объяснить ни единого экономического факта; во-вторых, что она оставляет необъясненным возникновение самого насилия – и это весьма благоразумно, так как иначе она вынуждена была бы прийти к заключению, что всякая общественная власть и всякое политическое насилие коренятся в экономических предпосылках, в исторически данном способе производства и обмена соответствующего общества.

Попытаемся, однако, исторгнуть у неумолимого «более глубокого основоположника» политической экономии еще несколько дальнейших разъяснений относительно прибыли. Быть может, нам это удастся, если мы возьмем его изложение вопроса о заработной плате. Там, на странице 158 говорится:

«Заработная плата есть наемная плата для поддержания рабочей силы и выступает прежде всего только как основа для земельной ренты и прибыли на капитал. Чтобы вполне отчетливо уяснить себе существующие здесь отношения, следует представить себе земельную ренту, а затем и прибыль на капитал сперва исторически, без заработной платы, т. е. на основе рабства или крепостничества… Приходится ли содержать раба или крепостного, или же наемного рабочего, – это обусловливает различия только в способах начисления издержек производства. Во всех этих случаях добытый путем использования рабочей силы чистый продукт образует доход хозяина… Отсюда ясно, что… в особенности ту главную противоположность, в силу которой на одной стороне фигурирует тот или иной вид владельческой ренты, а на другой – труд неимущих наемников, нельзя искать только в одном из членов этого отношения, но обязательно в обоих одновременно».

Владельческая же рента, как мы узнаём на странице 188, есть общее выражение для земельной ренты и прибыли на капитал. Далее, на странице 174, говорится:

«Для прибыли на капитал характерно присвоение главнейшей части продукта рабочей силы. Нельзя себе представить прибыль на капитал без соотносительного члена – труда, прямо или косвенно подчиненного в той или другой форме».

А на странице 183 сказано:

Заработная плата «представляет собой при всех обстоятельствах не более как наемную плату, посредством которой должны быть в общем обеспечены содержание рабочего и возможность продолжения его рода».

Наконец, на странице 195 мы читаем:

«То, что достается на долю владельческой ренты, должно составить потерю для заработной платы, и наоборот – то, что достается труду из общей производительной способности» (!), «должно быть отнято от владельческих доходов».

Г-н Дюринг преподносит нам один сюрприз за другим. В теории стоимости и в последующих главах, вплоть до учения о конкуренции и включая его, т. е. от страницы 1 до 155, товарные цены или стоимости распадались у него, во-первых, на естественные издержки производства, или «производственную стоимость», т. е. затраты на сырье, средства труда и заработную плату, и, во-вторых, на надбавку, или «распределительную стоимость», этот вынуждаемый со шпагой в руке налог в пользу класса монополистов. Эта надбавка, как мы видели, в действительности ничего не могла изменить в распределении богатства, так как то, что г-н Дюринг отнимает одной рукой, он вынужден возвратить другой; сверх того, эта надбавка, насколько г-н Дюринг осведомляет нас о ее происхождении и содержании, оказывается возникшей из ничего, а потому и состоящей из ничего. В двух следующих главах, трактующих о разных видах доходов, т. е. от страницы 156 до 217, о надбавке уже нет больше и речи. Вместо этого стоимость каждого продукта труда, т. е. каждого товара, делится теперь на следующие две части: во-первых, на издержки производства, куда входит также и выплаченная заработная плата, и, во-вторых, на «добытый путем использования рабочей силы чистый продукт», образующий доход хозяина. Этот чистый продукт имеет хорошо известную физиономию, которую нельзя скрыть никакой татуировкой или гримировкой. «Чтобы вполне отчетливо уяснить себе существующие здесь отношения», пусть читатель представит себе, что приведенные только что места из книги г-на Дюринга напечатаны рядом с приведенными раньше цитатами из Маркса о прибавочном труде, прибавочном продукте и прибавочной стоимости, – читатель увидит тогда, что г-н Дюринг прямо списывает здесь на свой лад «Капитал» Маркса.

Г-н Дюринг признаёт источником доходов всех господствовавших до сих пор классов прибавочный труд в той или иной форме, будь то форма рабства, крепостничества или наемного труда; это взято из того места в «Капитале» (стр. 227), которое уже неоднократно цитировалось: «Капитал не изобрел прибавочного труда» и т. д. – А «чистый продукт», образующий «доход хозяина», – что это такое, как не избыток продукта труда над заработной платой, которая ведь и по г-ну Дюрингу, несмотря на то, что она совершенно напрасно переименована здесь в наемную плату, должна в общем обеспечить содержание рабочего и возможность продолжения его рода? Как может происходить «присвоение главнейшей части продукта рабочей силы», если не тем путем, что капиталист, как это показано у Маркса, выжимает из рабочего больше труда, чем это необходимо для воспроизводства потребленных рабочим жизненных средств, т. е. тем путем, что капиталист заставляет рабочего работать дольше, чем требуется для возмещения стоимости уплаченной рабочему заработной платы? Следовательно, удлинение рабочего дня за пределы времени, необходимого для воспроизводства жизненных средств, потребляемых рабочим, или марксовский прибавочный труд, – вот что скрывается под дюринговским «использованием рабочей силы». А «чистый доход» хозяина, о котором говорит г-н Дюринг, может ли он быть представлен иначе, как только в виде Марксового прибавочного продукта и Марксовой прибавочной стоимости? И чем иным, кроме неточности выражения, отличается дюринговская владельческая рента от Марксовой прибавочной стоимости? Впрочем, самый термин «владельческая рента» г-н Дюринг заимствовал у Родбертуса, который земельную ренту и ренту с капитала, или прибыль на капитал, уже объединил общим термином «рента», так что г-ну Дюрингу надо было только прибавить слово «владельческая»[131]. А чтобы не осталось никакого сомнения в том, что мы тут имеем дело с плагиатом, г-н Дюринг резюмирует на свойственный ему лад развитые Марксом в 15-й главе «Капитала» (стр. 539 и следующие) законы, касающиеся изменения в величине цены рабочей силы и прибавочной стоимости, и говорит, что то, что достается на долю владельческой ренты, должно составить потерю для заработной платы, и наоборот; тем самым он сводит содержательные, конкретные законы Маркса к бессодержательной тавтологии, ибо само собой разумеется, что если данная величина распадается на две части, то одна часть не может возрасти без того, чтобы другая не уменьшилась. И таким способом г-ну Дюрингу удалось совершить присвоение Марксовых идей в такой форме, при которой «предельная и строжайшая научность в смысле точных дисциплин», бесспорно отличающая ход рассуждения Маркса, совершенно исчезла.

Итак, мы не можем не прийти к заключению, что оглушительный шум, поднятый г-ном Дюрингом в «Критической истории» по поводу «Капитала», и в особенности та пыль, которую г-н Дюринг поднимает в связи с пресловутым вопросом, возникающим при рассмотрении прибавочной стоимости (вопросом, который ему лучше было бы не ставить, поскольку он сам не может на него ответить), – что все это только военные хитрости, ловкие маневры с целью прикрыть совершенный в «Курсе» грубый плагиат из Маркса. Г-н Дюринг действительно имел все основания предостерегать своих читателей от знакомства с «тем клубком, который г-н Маркс именует “Капиталом”», от ублюдков исторической и логической фантастики, от гегелевских путаных и туманных представлений и уверток и т. д. Венеру, от которой этот верный Эккарт[132] предостерегает немецкое юношество, он сам втихомолку перевел из владений Маркса к себе, в безопасное убежище, для собственного употребления. Поздравляем г-на Дюринга с этим чистым продуктом, добытым путем использования Марксовой рабочей силы, поздравляем его и с тем обстоятельством, что его аннексия Марксовой прибавочной стоимости, под названием владельческой ренты, бросает своеобразный свет на мотивы его упорного, – ибо оно повторяется в двух изданиях, – и лживого утверждения, будто Маркс под прибавочной стоимостью понимает только прибыль на капитал.

И таким образом мы вынуждены охарактеризовать достижения г-на Дюринга его же собственными словами:

«Согласно взгляду г-на Дюринга, заработная плата представляет только оплату того рабочего времени, в течение которого рабочий действительно работает для того, чтобы сделать возможным собственное существование. Для этого достаточно некоторого небольшого числа часов; вся остальная часть рабочего дня, часто весьма продолжительного, доставляет избыток, в котором содержится, по терминологии нашего автора», владельческая рента… «За вычетом того рабочего времени, которое на той или иной ступени производства содержится уже в средствах труда и в относительном сырье, указанный избыток рабочего дня составляет долю капиталистического предпринимателя. Согласно этому взгляду, удлинение рабочего дня есть чистый выигрыш эксплуататорского характера в пользу капиталиста. Ядовитая ненависть, с которой г-н Дюринг «применяет этот способ понимания эксплуататорства, вполне понятна»…

Зато менее понятно, каким образом он теперь снова придет к своему «более мощному гневу»?

IX. Естественные законы хозяйства. Земельная рента

До сих пор, при всем нашем желании, нам не удалось открыть, как это г-н Дюринг может «выступать» в области политической экономии «с притязанием на новую систему, не просто удовлетворительную для своей эпохи, но имеющую для нее руководящее значение».

Но, быть может, то, чего мы не сумели разглядеть в теории насилия, в учении о стоимости и капитале, станет для нас ясным как день при рассмотрении установленных г-ном Дюрингом «естественных законов народного хозяйства». Ибо, как он выражается со своей обычной оригинальностью и остротой мысли, «триумф высшей научности состоит в том, чтобы от простых описаний и подразделений материала, как бы находящегося в состоянии покоя, дойти до живых воззрений, освещающих самый процесс созидания. Познание законов является поэтому наиболее совершенным, ибо оно нам показывает, как один процесс обусловливается другим».

Оказывается, что уже первый естественный закон всякого хозяйства открыт не кем иным, как г-ном Дюрингом.

Адам Смит, «что весьма удивительно, не только не поставил во главу угла важнейший фактор всякого хозяйственного развития, но даже не формулировал его особо и таким образом невольно низвел до подчиненной роли ту силу, которая наложила свою печать на современное европейское развитие». Этот «основной закон, который должен быть поставлен во главу угла, есть закон технического оснащения, можно даже сказать, сооружения данной от природы хозяйственной силы человека».

Этот «фундаментальный закон», открытый г-ном Дюрингом, гласит:

Закон № 1. «Производительность хозяйственных средств – ресурсов природы и человеческой силы – увеличивается благодаря изобретениям и открытиям».

Мы изумлены. Г-н Дюринг обращается с нами совершенно так, как известный шутник у Мольера обращается с новоиспеченным дворянином, которому сообщает новость, что тот всю свою жизнь говорил прозой, сам того не подозревая. Что изобретения и открытия часто увеличивают производительную силу труда (хотя в очень многих случаях этого нельзя сказать, как показывает огромная архивная макулатура всех учреждений мира по выдаче патентов), – мы уже знали давно; но что эта старая-престарая, избитая истина представляет собой фундаментальный закон всей экономики, – таким откровением мы обязаны г-ну Дюрингу. Если «триумф высшей научности» в политической экономии, как и в философии, заключается только в том, чтобы дать громкое название первому попавшемуся общему месту и раструбить о нем как о естественном или даже фундаментальном законе, тогда «более глубокое основоположение» и переворот в науке становятся действительно возможными для всякого, – даже для редакции берлинской «Volks-Zeitung»[133]. В таком случае мы были бы «со всей строгостью» вынуждены применить к самому г-ну Дюрингу следующий его приговор о Платоне:

«Если же нечто подобное должно быть принимаемо за политико-экономическую мудрость, то автор» критических основоположений[134] «разделяет ее со всяким, кто вообще имел случай что-либо подумать» – или даже просто что-либо сболтнуть – «по поводу того, что ясно само собой».

Если, например, мы говорим: животные едят, то мы, сами того не ведая, изрекаем великую истину; ибо стоит только сказать, что фундаментальный закон всякой животной жизни состоит в том, чтобы есть, и мы уже совершили переворот во всей зоологии.

Закон № 2. Разделение труда: «Расчленение профессий и разделение деятельностей повышает производительность труда».

В той мере, в какой это правильно, это со времен Адама Смита тоже стало общим местом; но в какой именно мере это можно признать правильным, мы увидим в третьем отделе.

Закон № 3. «Отдаленность и транспорт суть главные причины, которыми стесняется или же облегчается совместная деятельность производительных сил».

Закон № 4. «Промышленное государство обладает несравненно большей емкостью в отношении народонаселения, чем земледельческое государство».

Закон № 5. «В экономической области ничто не совершается без какого-либо материального интереса».

Таковы те «естественные законы», на которых г-н Дюринг основывает свою новую политическую экономию. Он остается верен своему методу, уже разобранному в отделе о философии. Две-три безнадежно затасканные обыденные истины, к тому же еще часто неправильно сформулированные, образуют и в политической экономии не нуждающиеся в доказательствах аксиомы, фундаментальные положения, естественные законы. Затем, под предлогом развития содержания этих законов, в действительности лишенных всякого содержания, г-н Дюринг растекается в пустопорожней болтовне на разные экономические темы, названия которых фигурируют в этих мнимых законах, т. е. на темы об изобретениях, разделении труда, средствах транспорта, народонаселении, интересе, конкуренции и т. д. Плоская обыденность этой болтовни приправляется только напыщенными оракульскими фразами, да еще там и сям – превратными представлениями или мудрствованием, с важным видом, над всевозможными казуистическими тонкостями. После всего этого мы доходим, наконец, до земельной ренты, прибыли на капитал и заработной платы, и так как в предшествующем изложении мы касались только двух последних форм присвоения, то здесь, в заключение, мы намерены вкратце рассмотреть еще дюринговское понимание земельной ренты.

При этом мы оставляем без внимания все те пункты, которые г-н Дюринг просто списывает у своего предшественника Кэри; мы имеем дело не с Кэри, и в нашу задачу не входит защита рикардовского понимания земельной ренты против извращений и нелепостей названного экономиста. Мы имеем дело только с г-ном Дюрингом, а этот последний определяет земельную ренту как «доход, получаемый с земли ее собственником как таковым».

Экономическое понятие земельной ренты, которое г-н Дюринг должен разъяснить, он попросту переводит на юридический язык, и мы, таким образом, не сдвинулись с места. Ввиду этого наш более глубокий основоположник вынужден волей-неволей пуститься в дальнейшие объяснения. Он сравнивает сдачу в аренду какого-нибудь имения арендатору с отдачей какого-нибудь капитала в ссуду предпринимателю, но скоро приходит к выводу, что это сравнение, подобно многим другим, хромает.

Ибо, – говорит он, – «если бы мы захотели продолжить эту аналогию, то прибыль, остающаяся у арендатора после уплаты земельной ренты, должна была бы соответствовать тому остатку прибыли на капитал, который после вычета процентов достается предпринимателю, ведущему дело с помощью чужого капитала. Однако на прибыль арендаторов не принято смотреть как на главный доход, а на земельную ренту – как на остаток… Различие в понимании этого вопроса доказывается тем фактом, что в учении о земельной ренте не выделяется особо случай ведения хозяйства самим собственником земли и что не придается особенного значения количественной разнице между рентой в форме арендной платы и рентой, выручаемой таким земельным собственником, который ведет хозяйство сам. По крайней мере, никто не считал необходимым мысленно разлагать ренту, получаемую от ведения хозяйства самим собственником земли, так, чтобы одна часть представляла как бы процент с земельного участка, а другая – дополнительную прибыль предпринимателя. Оставляя в стороне собственный капитал, применяемый арендатором, его специальная прибыль рассматривается, по-видимому, большей частью как определенный вид заработной платы. Было бы, однако, рискованно утверждать что-либо по этому вопросу, так как в такой определенной форме он даже не ставился. Везде, где мы имеем дело с более крупными хозяйствами, легко заметить, что неправильно будет изображать специфическую прибыль арендатора в виде заработной платы. Дело в том, что эта прибыль сама основана на противоположности по отношению к сельской рабочей силе, эксплуатация которой одна только и делает возможным этот вид дохода. Очевидно, что в руках арендатора остается часть ренты, вследствие чего сокращается полная рента, которая могла бы быть получена при ведении хозяйства самим собственником».

Теория земельной ренты есть специфически английский отдел политической экономии, и это понятно, так как только в Англии существовал такой способ производства, при котором рента также и фактически отделилась от прибыли и процента. В Англии, как известно, господствует крупное землевладение и крупное земледелие. Земельные собственники сдают свои земли в виде крупных, часто очень крупных, имений арендаторам, которые обладают достаточным капиталом для их эксплуатации и, в отличие от наших крестьян, не работают сами, а, как настоящие капиталистические предприниматели, применяют труд батраков и поденщиков. Здесь, следовательно, мы имеем все три класса буржуазного общества и свойственный каждому из них вид дохода: земельного собственника, получающего земельную ренту, капиталиста, получающего прибыль, и рабочего, получающего заработную плату. Никогда ни одному английскому экономисту не приходило в голову видеть в прибыли арендатора своего рода заработную плату, как это кажется г-ну Дюрингу; еще меньше английским экономистам могло представляться рискованным принимать прибыль арендатора за то, чем она бесспорно, со всей очевидностью и осязательностью является, а именно – признавать ее прибылью на капитал. Прямо смешным является утверждение г-на Дюринга, будто вопрос о том, что собственно представляет собой прибыль арендатора, даже не ставился в такой определенной форме. В Англии этот вопрос не приходится и ставить, ибо вопрос и ответ уже давно даны в самих фактах, и со времени Адама Смита никогда по этому поводу не возникало сомнений.

Случай ведения хозяйства самим собственником земли, как выражается г-н Дюринг, или, точнее, ведения хозяйства через управляющего за счет землевладельца, как это в действительности бывает большей частью в Германии, – этот случай ничего не меняет в существе дела. Если землевладелец затрачивает свой капитал и ведет хозяйство за собственный счет, то он, сверх земельной ренты, кладет себе в карман еще и прибыль на капитал, как это само собой разумеется – да и не может быть иначе – при современном способе производства. И если г-н Дюринг утверждает, что доселе никто не считал необходимым мысленно разлагать ренту (следовало бы сказать – доход), получаемую от ведения хозяйства самим собственником земли, то это просто неверно и в лучшем случае доказывает опять-таки только его собственное невежество. Например:

«Доход, получаемый от труда, называется заработной платой; доход, получаемый кем-либо от применения капитала, называется прибылью… Доход, источником которого является исключительно земля, называется рентой и принадлежит землевладельцу… Когда эти три различных вида дохода принадлежат различным лицам, их легко отличить друг от друга; но когда они принадлежат одному и тому же лицу, их нередко смешивают друг с другом, по крайней мере в обыденной речи. Землевладелец, который сам ведет хозяйство на каком-либо участке своей собственной земли, должен получать, после вычета расходов на обработку, как ренту землевладельца, так и прибыль арендатора. Однако он склонен весь свой доход называть прибылью и смешивать таким образом, по крайней мере в обыденной речи, земельную ренту с прибылью. Большинство наших североамериканских и вест-индских плантаторов находится в таком именно положении; большинство их обрабатывает землю в своих собственных владениях, и потому мы редко слышим о ренте, получаемой с плантации, но часто слышим о приносимой ею прибыли… Садовник, который своими руками обрабатывает свой собственный сад, совмещает в своем лице землевладельца, арендатора и рабочего. Его продукт должен поэтому оплатить ему ренту первого, прибыль второго и заработную плату третьего. Тем не менее все это обычно рассматривается как продукт его труда; таким образом, рента и прибыль смешиваются здесь с заработной платой».

Место это взято из 6-й главы первой книги Адама Смита[135]. Случай ведения хозяйства самим собственником земли исследован, таким образом, уже сто лет тому назад, а потому все те сомнения и колебания, которые причиняют здесь г-ну Дюрингу так много забот, являются только результатом его собственного невежества.

В конце концов он избавляется от затруднения при помощи смелой уловки:

Прибыль арендатора, – говорит он, – основывается на эксплуатации «сельской рабочей силы», а потому очевидно, что эта прибыль является «частью ренты», вследствие чего «сокращается полная рента», которая должна, в сущности, идти целиком в карман землевладельца.

Благодаря этому мы узнаём две вещи: во-первых, что арендатор «сокращает» ренту землевладельца и, таким образом, по г-ну Дюрингу, не арендатор платит ренту землевладельцу, как представляли себе это до сих пор, а, наоборот, землевладелец платит ее арендатору, – поистине «воззрение своеобразное в самой основе»; во-вторых, мы узнаём, наконец, что понимает г-н Дюринг под земельной рентой, а именно – весь прибавочный продукт, получающийся в земледелии путем эксплуатации сельскохозяйственного труда. Но так как этот прибавочный продукт в существующей до сих пор политической экономии, за исключением, пожалуй, произведений некоторых вульгарных экономистов, распадается на земельную ренту и прибыль на капитал, то мы должны констатировать, что г-н Дюринг и о земельной ренте «не имеет общепринятого понятия».

Итак, земельная рента и прибыль на капитал различаются между собой, согласно г-ну Дюрингу, только тем, что первая возникает в земледелии, а вторая – в промышленности или в торговле. К таким некритическим и путаным взглядам г-н Дюринг приходит с необходимостью. Мы видели, что он исходил из «истинного исторического воззрения», согласно которому господство над землей основывается исключительно на господстве над людьми. Следовательно, где только земля обрабатывается при помощи той или другой формы подневольного труда, там возникает избыток для землевладельца, и этот избыток как раз и является рентой, подобно тому как в промышленности избыток продукта, произведенного рабочим, над доходом рабочего составляет прибыль на капитал.

«Таким образом, ясно, что земельная рента существует везде и всегда в значительных размерах там, где земледелие ведется с помощью какой-либо подневольной формы труда».

При такой трактовке ренты как всего прибавочного продукта, получаемого в земледелии, г-ну Дюрингу становится поперек дороги, с одной стороны, прибыль английских арендаторов, а с другой – заимствованное отсюда и признанное всей классической политической экономией деление этого прибавочного продукта на земельную ренту и на прибыль арендатора, следовательно – чистое, точное определение ренты. Что же делает г-н Дюринг? Он прикидывается, будто ни словечка не слышал о делении земледельческого прибавочного продукта на прибыль арендатора и на земельную ренту, следовательно, обо всей теории ренты классической политической экономии. Он делает вид, будто вопрос о том, что такое в сущности прибыль арендатора, еще вообще не ставился в политической экономии «в такой определенной форме», будто речь идет о совершенно неисследованном предмете, о котором, кроме кажущегося и рискованного, ничего не известно. И из неприятной для него Англии, где прибавочный продукт в земледелии, без всякого содействия какой-либо теоретической школы, столь безжалостно дробится на свои составные части, т. е. на земельную ренту и прибыль на капитал, – он спасается в излюбленную им сферу действия прусского права, где ведение хозяйства самим собственником земли процветает в совершенно патриархальном виде, где «помещик понимает под рентой доходы со своих земель», где взгляд господ юнкеров на ренту выступает еще с притязанием на руководящее значение для науки и где, следовательно, г-н Дюринг еще может надеяться как-нибудь проскользнуть со своей путаницей о ренте и прибыли и даже найти таких людей, которые уверуют в его новейшее открытие, что не арендатор платит земельную ренту землевладельцу, а, наоборот, землевладелец – арендатору.

X. Из «Критической истории»

В заключение бросим еще взгляд на «Критическую историю политической экономии», на «это предприятие» г-на Дюринга, которое, по его словам, «совершенно не имеет предшественников». Быть может, здесь-то мы встретим, наконец, неоднократно обещанную предельную и строжайшую научность.

Г-н Дюринг поднимает много шуму по поводу своего открытия, что «учение о хозяйстве» представляет собой «в высокой степени современное явление» (стр. 12).

Действительно, Маркс в «Капитале» говорит: «Политическая экономия… как самостоятельная наука возникает лишь в мануфактурный период», а в сочинении «К критике политической экономии» (стр. 29): «Классическая политическая экономия… начинается в Англии с Петти, а во Франции с Буагильбера и завершается в Англии Рикардо, а во Франции Сисмонди»[136]. Г-н Дюринг следует этому предначертанному ему пути, с той лишь разницей, что у г-на Дюринга высшая политическая экономия начинается лишь с тех жалких недоносков, которые буржуазная наука произвела на свет, когда уже закончился ее классический период. Зато он с полнейшим правом может торжествовать в конце своего «Введения», заявляя следующее:

«Но если это предприятие уже по своему внешнему своеобразию и по новизне значительной части своего содержания совершенно не имеет предшественников, то в еще гораздо большей степени оно принадлежит мне как собственность по своим внутренним критическим точкам зрения и по своей общей позиции» (стр. 9).

В сущности он мог бы в отношении обеих сторон – внешней и внутренней – анонсировать свое «предприятие» (промышленное выражение выбрано здесь недурно) как: «Единственный и его собственность»[137].

Так как политическая экономия в том виде, в каком она исторически возникла, представляет собой на деле не что иное, как научное понимание экономики периода капиталистического производства, то относящиеся сюда положения и теоремы могут встречаться, например, у писателей древнегреческого общества лишь постольку, поскольку известные явления, как товарное производство, торговля, деньги, капитал, приносящий проценты, и т. д., общи обеим общественным системам. Поскольку греки делают иногда случайные экскурсы в эту область, они обнаруживают такую же гениальность и оригинальность, как и во всех других областях. Исторически их воззрения образуют поэтому теоретические исходные пункты современной науки. Теперь послушаем всемирно-исторического г-на Дюринга.

«Таким образом, что касается научной теории хозяйства в древности, мы, собственно говоря» (!), «не имели бы сообщить ровно ничего положительного, а совершенно чуждое науке средневековье дает еще гораздо меньше поводов к этому» (к тому, чтобы ничего не сообщать!). «Но так как манера, тщеславно выставляющая напоказ видимость учености… исказила чистый характер современной науки, то для принятия к сведению должны быть приведены, по крайней мере, некоторые примеры».

И г-н Дюринг дает затем примеры такой критики, которая действительно свободна даже от «видимости учености». Положение Аристотеля, что «каждое благо имеет двоякое употребление: первое присуще вещи как таковой, второе – нет; так, сандалия может служить для обувания ноги и для обмена; то и другое суть способы употребления сандалии, ибо даже тот, кто обменивает сандалию на что-либо, в чем он нуждается, например на деньги или пищу, пользуется сандалией как сандалией; но это не есть естественный способ ее употребления, ибо она существует не для обмена»[138], – это положение, по мнению г-на Дюринга, «высказано в весьма тривиальной и школьной форме». Но мало того – тот, кто находит в нем «различение между потребительной и меновой стоимостью», попадает вдобавок в «комическое положение», забывая, что «в самое новейшее время» и «в рамках самой передовой системы», – разумеется, системы самого г-на Дюринга, – с потребительной и меновой стоимостью покончено раз навсегда.

«В сочинении Платона о государстве… тоже стремились отыскать современную главу о народнохозяйственном разделении труда».

Это замечание должно, вероятно, относиться к тому месту в «Капитале», гл. XII, § 5 (стр. 369 третьего издания), где – как раз наоборот – доказано, что взгляд классической древности на разделение труда составлял «прямую противоположность» современному[139]. – Презрительную мину – и ничего больше – вызывает у г-на Дюринга гениальное для своего времени изображение разделения труда Платоном[140], как естественной основы города (который у греков был тождественен с государством), – и только потому, что Платон не упоминает (зато ведь это сделал грек Ксенофонт[141], г-н Дюринг!) о «границе, которую данные размеры рынка полагают для дальнейшего разветвления профессий и технического разделения специальных операций. Только благодаря представлению об этой границе идея разделения труда, едва ли заслуживающая при ином понимании названия научной, становится значительной экономической истиной».

Столь презираемый г-ном Дюрингом «профессор» Рошер и в самом деле провел эту «границу», при которой, по мнению г-на Дюринга, идея разделения труда впервые становится «научной», и потому прямо назвал Адама Смита родоначальником закона разделения труда[142]. В обществе, где товарное производство составляет господствующий способ производства, «рынок» всегда был – если уж воспользоваться дюринговской манерой речи – «границей», весьма известной среди «деловых людей». Но требуется нечто большее, чем «знание и инстинкт рутины», для понимания того, что не рынок создал капиталистическое разделение труда, а, наоборот, разложение прежних общественных связей и возникающее отсюда разделение труда создали рынок (см. «Капитал», т. I, гл. XXIV, § 5: Создание внутреннего рынка для промышленного капитала).

«Роль денег была во все времена первым и главным стимулом для хозяйственных» (!) «мыслей. Но что знал об этой роли некий Аристотель? Его знания, совершенно очевидно, не выходили за пределы представления, что обмен посредством денег последовал за первоначальным натуральным обменом».

Но если «некий» Аристотель позволяет себе открыть две различные формы обращения денег – одну, в которой они функционируют как всего лишь средство обращения, и другую, в которой они функционируют как денежный капитал[143], – то, по словам г-на Дюринга, он выражает этим «лишь известную нравственную антипатию».

А когда «некий» Аристотель доходит в своей самонадеянности до того, что берется анализировать «роль» денег как меры стоимости и действительно правильно ставит эту проблему, имеющую столь решающее значение для учения о деньгах[144], то «некий» Дюринг предпочитает уж совершенно умолчать о такой непозволительной дерзости, – разумеется, по вполне основательным тайным соображениям.

Конечный итог: греческая древность в том отражении, которое она получила в зеркале дюринговского «принятия к сведению», действительно обладает «лишь самыми заурядными идеями» (стр. 25), если только подобные «нелепости» (стр. 29) имеют вообще что-либо общее с идеями, заурядными или незаурядными.

Главу, которую г-н Дюринг написал о меркантилизме, гораздо лучше прочесть в «оригинале», т. е. у Ф. Листа («Национальная система», гл. 29: «Промышленная система, получившая на языке школы ошибочное название меркантилистской системы»). Как тщательно г-н Дюринг умеет и здесь избегать всякой «видимости учености», показывает, между прочим, следующее.

Лист (гл. 28: «Итальянские экономисты») говорит:

«Италия шла впереди всех новейших наций как на практике, так и в области теории политической экономии», и упоминает далее как «первое, написанное в Италии, сочинение, специально трактующее вопросы политической экономии, – книгу неаполитанца Антонио Серры о средствах, могущих доставить королевствам избыток золота и серебра (1613 г.)»[145].

Г-н Дюринг доверчиво принимает это указание и потому может рассматривать «Краткий трактат» Серры[146] «как своего рода надпись над входом в новейшую предысторию экономической науки».

Этой «беллетристической фразой» в сущности и ограничивается его рассмотрение «Краткого трактата». К несчастью, дело происходило в действительности иначе: уже в 1609 году, т. е. за четыре года до «Краткого трактата», появилось сочинение Томаса Мана «Рассуждение о торговле» и т. д.[147] Это сочинение уже в первом своем издании имело то специфическое значение, что было направлено против первоначальной монетарной системы, которую тогда еще защищали в Англии в качестве государственной практики; оно представляло, следовательно, сознательное самоотмежевание меркантилистской системы от системы, явившейся ее родоначальницей. Уже в первоначальном своем виде сочинение Мана выдержало несколько изданий и оказало прямое влияние на законодательство. Совершенно переработанное автором и вышедшее в свет в 1664 году, уже после его смерти, под заглавием «Богатство Англии» и т. д., сочинение это оставалось еще в течение ста лет евангелием меркантилизма. Таким образом, если меркантилизм имеет какое-нибудь составляющее эпоху сочинение «как своего рода надпись над входом», то таким сочинением следует признать книгу Мана, но именно потому-то она совершенно не существует для дюринговской «истории, тщательно соблюдающей ранги».

Об основателе современной политической экономии, Петти, г-н Дюринг сообщает нам, что он отличался «довольно легковесным способом мышления», далее – «отсутствием понимания внутренних и более тонких различений понятий»… «изворотливостью, которая много знает, но легко перескакивает с предмета на предмет, не имея корней в какой-либо более глубокой мысли»… он «рассуждает о народном хозяйстве еще очень грубо» и «приходит к наивностям, контраст которых… может иной раз и позабавить более серьезного мыслителя».

Какое это милостивое снисхождение, когда «некоего Петти» вообще удостаивает вниманием «более серьезный мыслитель» – г-н Дюринг! Но в чем выразилось это внимание? Положения Петти, касающиеся «труда и даже рабочего времени как меры стоимости, – о чем у него встречаются неясные следы», – у г-на Дюринга нигде, кроме этой фразы, не упоминаются. Неясные следы! В своем «Трактате о налогах и сборах» (первое издание вышло в 1662 году)[148] Петти дает вполне ясный и правильный анализ величины стоимости товаров. Наглядно пояснив ее сначала на примере равной стоимости благородных металлов и зерна, потребовавших одинакового количества труда, Петти говорит первое и вместе с тем последнее «теоретическое» слово о стоимости благородных металлов. Но, кроме того, Петти высказывает в определенной и всеобщей форме мысль о том, что стоимости товаров измеряются равным трудом (equal labour). Он применяет свое открытие к решению разных проблем, иногда весьма запутанных, и местами – по разным случаям и в разных сочинениях, даже там, где он не повторяет этого основного положения, – он делает из него важные выводы. Но уже в своем первом сочинении он говорит:

«Я утверждаю, что это» (т. е. оценка посредством равного труда) «является основой для уравнивания и взвешивания стоимостей; однако я должен сознаться, что в надстройках, возвышающихся на этой основе, и в практических ее применениях имеет место большое разнообразие и большая сложность».

Следовательно, Петти одинаково сознает и важность своего открытия, и трудность применения его в конкретных случаях. Поэтому для некоторых частных случаев он пытается испробовать также и иной путь.

Нужно, – говорит Петти, – найти естественное отношение равенства (a natural Par) между землей и трудом так, чтобы стоимость можно было, по желанию, выражать «как в земле, так и в труде или, еще лучше, в них обоих».

Само заблуждение Петти гениально.

По поводу теории стоимости Петти г-н Дюринг делает следующее, отличающееся большой остротой мысли, замечание:

«Если бы он сам отличался большей остротой мысли, то было бы совершенно невозможным, чтобы у него в других местах оказались следы противоположной концепции, о которых упоминалось уже раньше»; это значит – о которых «раньше» у г-на Дюринга ничего не упоминалось, кроме заявления, что «следы»… «неясны». Для г-на Дюринга весьма характерна эта манера – «раньше» намекнуть на что-нибудь какой-либо бессодержательной фразой для того, чтобы «после» внушать читателю, что он уже «раньше» получил сведения о сути дела, от которой вышеозначенный автор в действительности увиливает, – как раньше, так и после.

Но вот у Адама Смита мы находим не только «следы противоположных концепций» относительно понятия стоимости и не только два, но целых три, а говоря совсем точно – даже четыре резко противоположных взгляда на стоимость, которые мирно располагаются у него рядом или переплетаются друг с другом. Однако то, что является естественным для основоположника политической экономии, который по необходимости подвигается ощупью, экспериментирует, борется с только еще формирующимся хаосом идей, – может показаться странным у писателя, подводящего итоги более чем полуторастолетней работе, результаты которой успели уже отчасти перейти из книг в общее сознание. А теперь перейдем от великого к малому: как мы видели выше, г-н Дюринг сам также преподносит на наше благоусмотрение пять различных видов стоимости и вместе с ними такое же количество противоположных концепций. Конечно, «если бы он сам отличался большей остротой мысли», то он не потратил бы столько труда, чтобы от совершенно ясного взгляда Петти на стоимость отбросить своих читателей назад к полнейшей путанице.

До конца отделанной, как бы вылитой из одного куска работой Петти является его сочинение «Кое-что о деньгах». Оно было опубликовано в 1682 г., десять лет спустя после его «Анатомии Ирландии» (которая появилась «впервые» в 1672 г., а не в 1691 г., как это утверждает г-н Дюринг, списывая с «самых ходячих компилятивных учебников»)[149]. Последние следы меркантилистских воззрений, встречающихся в других сочинениях Петти, здесь совершенно исчезли. Эта небольшая работа – настоящий шедевр по содержанию и по форме; но именно поэтому даже заглавие ее ни разу не упоминается у г-на Дюринга. Да это и в порядке вещей, что по отношению к гениальнейшему и оригинальнейшему исследователю-экономисту напыщенная и менторски-претенциозная посредственность может только высказывать свое ворчливое неудовольствие, может только испытывать досаду по поводу того, что искры теоретической мысли не вылетают здесь стройными сомкнутыми рядами как готовые «аксиомы», а возникают разрозненно по мере углубления в «сырой» практический материал, например в налоговую систему.

Так же, как к собственно экономическим работам Петти, г-н Дюринг относится и к основанной Петти «политической арифметике», vulgo[150] – статистике. Одно лишь презрительное пожимание плечами по поводу странности применяемых Петти методов! Если мы вспомним те причудливые методы, которые еще сто лет спустя применял в этой области науки даже Лавуазье[151], если мы вспомним, как далека еще нынешняя статистика от той цели, которую поставил перед ней в крупных чертах Петти, то два столетия post festum[152] подобное самодовольное умничанье выступает во всей своей неприглядной глупости.

Самые значительные идеи Петти, едва-едва упоминаемые в «предприятии» г-на Дюринга, являются, по его утверждению, только отдельными догадками, случайными мыслями и замечаниями, которым только в наше время, при помощи выхваченных из контекста цитат, придают некое им самим по себе вовсе не присущее значение; они, следовательно, не играют никакой роли в действительной истории политической экономии, а играют роль только в современных книгах, стоящих ниже уровня проникающей до корня вещей критики г-на Дюринга, ниже его «историографии в высоком стиле». По-видимому, г-н Дюринг, затевая свое «предприятие», рассчитывал на слепо верующий круг читателей, который ни в каком случае не осмелится потребовать от него доказательств его утверждений. Мы вскоре вернемся еще к этому вопросу (когда будем говорить о Локке и Норсе), но сперва мы должны мимоходом коснуться Буагильбера и Ло.

Что касается первого, то мы отметим единственное принадлежащее г-ну Дюрингу открытие: он открыл незамеченную раньше связь между Буагильбером и Ло. А именно, Буагильбер утверждает, что благородные металлы – в нормальных денежных функциях, которые они выполняют в товарном обращении, – могли бы быть заменены кредитными деньгами (un morceau de papier[153])[154]. Ло, напротив, воображает, что любое «увеличение количества» этих «клочков бумаги» увеличивает богатство нации. Отсюда для г-на Дюринга вытекает заключение, что «ход мысли Буагильбера уже таил в себе новый поворот в развитии меркантилизма», другими словами – уже таил в себе Ло. Это с лучезарной ясностью доказывается следующим образом:

«Достаточно было только приписать «простым клочкам бумаги» ту же роль, которую, согласно прежним представлениям, должны были играть благородные металлы, и на этом пути тотчас же совершилась метаморфоза меркантилизма».

Подобным способом можно тотчас же произвести метаморфозу дяди в тетку. Правда, г-н Дюринг успокаивающе добавляет:

«Конечно, у Буагильбера не было такого намерения».

Но каким же образом, черт побери, он мог иметь намерение заменить свое собственное рационалистическое воззрение на денежную роль благородных металлов суеверным воззрением меркантилистов – по той только причине, что, по его мнению, благородные металлы могут быть заменены в этой роли бумагой?

Однако, – продолжает г-н Дюринг со своей комической серьезностью, – «однако можно все-таки признать, что местами нашему автору удается сделать действительно меткое замечание» (стр. 83).

Относительно Ло г-ну Дюрингу удается сделать только следующее «действительно меткое замечание»:

«Понятно, что и Ло не мог никогда полностью искоренить указанную основу» (т. е. «благородные металлы в качестве базиса»), «но он довел выпуск билетов до крайности, т. е. до крушения всей системы» (стр. 94).

На самом деле, однако, бумажные мотыльки, эти простые денежные знаки, должны были порхать в публике не для того, чтобы «искоренить» тот базис, которым являются благородные металлы, а для того, чтобы переманить эти металлы из карманов публики в опустевшие государственные кассы[155].

Возвращаясь назад к Петти и к той незначительной роли, которую г-н Дюринг отводит ему в истории политической экономии, послушаем сначала, что сообщается нам о ближайших преемниках Петти – о Локке и Норсе. В одном и том же, 1691, году, вышли в свет «Соображения о снижении процента и повышении стоимости денег государством» Локка и «Рассуждения о торговле» Норса.

«То, что он» (Локк) «писал о проценте и монете, не выходит за пределы таких размышлений, которые при господстве меркантилизма были обычны в связи с событиями государственной жизни» (стр. 64).

Теперь для читателя этого «сообщения» должно стать ясно как день, почему сочинение Локка «Снижение процента» приобрело во второй половине XVIII века такое значительное влияние на политическую экономию во Франции и Италии, притом в различных направлениях.

«По вопросу о свободе процентной ставки многие деловые люди думали подобным же образом» (как и Локк), «да и в ходе событий люди приобрели склонность считать ограничения процента недействительной мерой. В такое время, когда некий Дадли Норс мог написать свои «Рассуждения о торговле» в духе теории свободной торговли, должно было как бы носиться уже в воздухе много такого, в силу чего теоретическая оппозиция против ограничений процента не казалась уже чем-то неслыханным» (стр. 64).

Итак, Локку достаточно было повторить то, что думал тот или иной из современных ему «деловых людей», или же подхватить многое такое, что в то время «как бы носилось в воздухе», чтобы теоретизировать о свободе процента и не сказать при этом ничего «неслыханного»! На самом деле, однако, Петти уже в 1662 году противопоставлял в своем «Трактате о налогах и сборах» процент как ренту с денег, которую мы именуем ростовщической лихвой (rent of money which we call usury), земельной ренте и ренте с недвижимостей (rent of land and houses) и разъяснял землевладельцам, которые хотели законодательными мерами держать на низком уровне ренту, – конечно денежную, а не земельную, – насколько тщетно и бесплодно издавать положительные гражданские законы, противоречащие закону природы (the vanity and fruitlessness of making civil positive law against the law of nature)[156]. В своем «Кое-что о деньгах» (1682) он объявляет поэтому законодательное регулирование высоты процента столь же нелепой мерой, как регулирование вывоза благородных металлов или же регулирование вексельного курса. В том же сочинении он высказывает имеющий раз навсегда решающее значение взгляд относительно raising of money[157] (попытки придать, например, полшиллингу наименование шиллинга тем способом, что из унции серебра чеканится двойное количество шиллингов).

В этом последнем пункте Локк и Норс почти только копируют его. Что касается процента, то Локк берет своей исходной точкой параллель, которую проводил Петти между процентом с денег и земельной рентой, тогда как Норс идет дальше и противопоставляет процент как ренту с капитала (rent of stock) земельной ренте, а капиталистов [stocklords] – земельным собственникам [landlords][158]. Но в то время как Локк принимает требуемую Петти свободу процента лишь с ограничениями, Норс принимает ее абсолютно.

Г-н Дюринг превосходит самого себя, когда он, сам еще заядлый меркантилист в «более тонком» смысле, разделывается с «Рассуждениями о торговле» Дадли Норса при помощи замечания, что они написаны «в духе теории свободы торговли». Это все равно, как если бы кто-нибудь сказал о Гарвее, что он писал «в духе» теории кровообращения. Работа Норса, не говоря уже о прочих ее заслугах, представляет собой классическое, написанное с непреклонной последовательностью изложение учения о свободе торговли как внешней, так и внутренней, а в 1691 году это было, бесспорно, «чем-то неслыханным»!

Кроме того, г-н Дюринг сообщает, что Норс был «торговцем», к тому же дрянным человеком, и что его сочинению «не удалось снискать одобрение».

Не хватало только, чтобы в эпоху окончательной победы в Англии системы покровительственных пошлин подобная работа встретила «одобрение» у задававшего тогда тон сброда! Это не помешало, однако, работе Норса оказать тотчас же теоретическое влияние, которое можно проследить в целом ряде экономических работ, появившихся в Англии непосредственно после нее, отчасти еще в XVII веке.

Пример Локка и Норса дает нам доказательство того, что первые смелые попытки, сделанные Петти почти во всех областях политической экономии, были в отдельности восприняты его английскими преемниками и подверглись дальнейшей разработке. Следы этого процесса в течение периода с 1691 до 1752 года бросаются в глаза даже самому поверхностному наблюдателю уже потому, что все сколько-нибудь значительные экономические работы этого времени исходят, положительно или отрицательно, из взглядов Петти. Вот почему этот период, изобилующий оригинальными умами, является наиболее важным для исследования постепенного генезиса политической экономии. Вменяя Марксу в непростительную вину, что «Капитал» придает такое значение Петти и писателям указанного периода, – «историография в высоком стиле» просто вычеркивает их из истории. От Локка, Норса, Буагильбера и Ло эта «историография» прямо перескакивает к физиократам, а затем у входа в подлинный храм политической экономии появляется… Давид Юм. С позволения г-на Дюринга, мы восстановим хронологический порядок и поставим поэтому Юма перед физиократами.

Экономические «Очерки» Юма появились в 1752 году[159]. В связанных друг с другом очерках: «О деньгах», «О торговом балансе», «О торговле» Юм следует шаг за шагом, часто даже в причудах, за книгой Джейкоба Вандерлинта: «Деньги соответствуют всем вещам», Лондон, 1734. Как бы ни был неизвестен г-ну Дюрингу этот Вандерлинт, всё же с ним считаются еще и в английских экономических сочинениях конца XVIII века, т. е. в послесмитовский период.

Подобно Вандерлинту, Юм рассматривает деньги как всего лишь знак стоимости; Юм почти дословно (и это обстоятельство важно отметить, так как теорию знаков стоимости Юм мог бы позаимствовать из многих других сочинений) списывает у Вандерлинта объяснение, почему торговый баланс не может быть постоянно против какой-нибудь страны или постоянно в ее пользу; подобно Вандерлинту, он развивает учение о равновесии балансов, устанавливающемся естественным путем, сообразно различному экономическому положению отдельных стран; подобно Вандерлинту, он проповедует свободу торговли, только менее смело и последовательно; вместе с Вандерлинтом, только более поверхностно, он выдвигает роль потребностей как стимулов производства; он следует за Вандерлинтом, приписывая банковским деньгам и всем официальным ценным бумагам не соответствующее действительности влияние на товарные цены; вместе с Вандерлинтом он отвергает кредитные деньги; подобно Вандерлинту, он ставит товарные цены в зависимость от цены труда, следовательно – от заработной платы; он списывает у Вандерлинта даже ту выдумку, что собирание сокровищ удерживает товарные цены на низком уровне, и т. д. и т. д.

Г-н Дюринг уже давно с таинственностью оракула бормотал что-то насчет непонимания кое-кем денежной теории Юма и при этом особенно угрожающе кивал в сторону Маркса, провинившегося вдобавок в том, что он, с нарушением полицейских правил, указал в «Капитале» на тайные связи Юма с Вандерлинтом и Дж. Масси, о котором еще будет речь ниже.

С означенным непониманием дело обстоит следующим образом. Что касается действительной денежной теории Юма, согласно которой деньги являются только знаками стоимости и потому цены товаров, при прочих равных условиях, повышаются пропорционально увеличению обращающейся денежной массы и падают пропорционально уменьшению ее, – то о ней г-н Дюринг, при всем своем желании, способен только повторять, – хотя и со свойственной ему лучезарной манерой изложения, – своих ошибавшихся предшественников. Но Юм, выдвинув указанную теорию, делает себе самому следующее возражение (которое сделал уже Монтескьё[160], исходя из тех же предпосылок):

Все-таки «не подлежит сомнению», что со времени открытия американских приисков золота и серебра «промышленность выросла у всех народов Европы, за исключением владельцев этих приисков», и что этот рост «был обусловлен, наряду с другими причинами, увеличением количества золота и серебра».

Юм объясняет это явление тем, что «хотя необходимым следствием увеличения количества золота и серебра является высокая цена товаров, однако она не следует непосредственно за этим увеличением, а требуется некоторое время, пока деньги в своем обращении не обойдут всего государства и не проявят своего действия во всех слоях народа». В этот промежуточный период они действуют благотворно на промышленность и торговлю.

В конце этого рассуждения Юм говорит нам также о том, почему это так происходит, хотя он дает гораздо более одностороннее объяснение, чем некоторые из его предшественников и современников:

«Нетрудно проследить движение денег через все общество, и тогда мы найдем, что они должны подстегивать усердие каждого, прежде чем они повысят цену труда»[161].

Другими словами: Юм описывает здесь действие революции в стоимости благородных металлов, а именно – их обесценения, или, что то же, революции в той мере стоимости, которой являются благородные металлы. Он правильно замечает, что при совершающемся лишь постепенно выравнивании товарных цен это обесценение благородных металлов «повышает цену труда», vulgo заработную плату, только в последнюю очередь; следовательно, оно увеличивает за счет рабочих прибыль купцов и промышленников (а это, по его мнению, вполне в порядке вещей) и, таким образом, «подстегивает усердие». Однако собственно научного вопроса – влияет ли на товарные цены увеличенный подвоз благородных металлов при неизменной стоимости их, и каким именно образом, – этого вопроса Юм себе не ставит и смешивает всякое «увеличение количества благородных металлов» с их обесценением. Стало быть, Юм рассуждает именно так, как это изображает Маркс («К критике», стр. 141). Мы еще вернемся мимоходом к этому пункту, но сначала обратимся к очерку Юма «О проценте».

Направленную прямо против Локка аргументацию Юма, что процент регулируется не массой наличных денег, а нормой прибыли, и прочие его рассуждения о причинах, определяющих высокую или низкую ставку процента, – все это, в гораздо более точной, но менее остроумной форме, можно найти в одной работе, появившейся в 1750 году, т. е. за два года до юмовского очерка: «Опыт о причинах, определяющих естественную норму процента; где рассматриваются взгляды сэра У. Петти и г-на Локка по этому вопросу». Автор ее – Дж. Масси, разносторонний писатель, которого много читали, как это видно из английской литературы того времени. Трактовка процентной ставки у Адама Смита стоит ближе к Масси, чем к Юму. Оба, и Масси и Юм, ничего не знают и ничего не говорят о природе самой «прибыли», играющей у них обоих определяющую роль.

«Вообще, – поучает г-н Дюринг, – к оценке Юма подходили большей частью с совершенно предвзятым мнением, приписывая ему идеи, которых он совершенно не разделял».

И сам г-н Дюринг дает нам не один яркий пример подобного «подхода».

Так, например, очерк Юма о проценте начинается следующими словами:

«Ничто не считается более надежным показателем процветания какого-нибудь народа, чем низкая ставка процента, и это правильно; хотя я полагаю, что причина этого явления несколько иная, чем обыкновенно принято думать»[162].

Итак, в первой же фразе Юм приводит взгляд, что низкая ставка процента есть самый надежный показатель процветания данного народа, рассматривая этот взгляд как общее место, ставшее в его время уже тривиальным. И в самом деле, со времени Чайлда у этой «идеи» было в распоряжении целых сто лет, чтобы стать ходячей. У г-на Дюринга, напротив, мы читаем:

«Из взглядов Юма на ставку процента следует главным образом подчеркнуть ту идею, что ставка процента является истинным барометром состояний» (каких?) «и что низкая ставка его является почти безошибочным признаком процветания данного народа» (стр. 130).

Кто здесь обнаруживает «предвзятость» и кто попал впросак? Не кто иной, как г-н Дюринг.

Между прочим, наш критический историограф выражает наивное удивление по поводу того, что Юм, высказав некоторую удачную идею, «даже не называет себя ее автором». С г-ном Дюрингом ничего подобного не случилось бы.

Мы видели, что Юм смешивает всякое увеличение количества благородных металлов с тем увеличением его, которое сопровождается их обесценением, революцией в их собственной стоимости, а следовательно – в мере стоимости товаров. Это смешение было у Юма неизбежно, так как он совершенно не понимал функции благородных металлов как меры стоимости. Он и не мог понимать ее, так как абсолютно ничего не знал о самой стоимости. Самое слово «стоимость» фигурирует, быть может, один только раз в его очерках, а именно в том месте, где он неудачно «поправляет» ошибочный взгляд Локка, будто благородные металлы имеют «только воображаемую стоимость», и говорит, что они имеют «главным образом фиктивную стоимость»[163].

Юм стоит в этом вопросе значительно ниже не только Петти, но и некоторых своих английских современников. Ту же «отсталость» он обнаруживает и тогда, когда все еще продолжает на старый лад прославлять «купца» как основную пружину производства, – точка зрения, от которой уже задолго до этого отказался Петти. Что же касается уверения г-на Дюринга, будто Юм занимался в своих очерках «главными хозяйственными отношениями», то достаточно сравнить эти очерки хотя бы с произведением Кантильона, которое цитирует Адам Смит (появилось в свет, как и очерки Юма, в 1752 году, но спустя много лет после смерти автора)[164], чтобы поразиться тому, насколько узок кругозор юмовских экономических работ. Как сказано, Юм, несмотря на патент, выданный ему г-ном Дюрингом, остается и в области политической экономии почтенной величиной, но здесь он менее всего может быть признан оригинальным исследователем, а тем более – мыслителем, составившим эпоху в науке. Влияние его экономических очерков на тогдашние образованные круги объясняется не только их превосходной формой изложения, но в еще гораздо большей степени тем, что они являлись прогрессивно-оптимистическим дифирамбом расцветавшим тогда промышленности и торговле, другими словами, были прославлением быстро развивавшегося тогда в Англии капиталистического общества, у которого они, естественно, должны были встретить «одобрение». Здесь достаточно будет краткого указания. Каждому известно, какую ожесточенную борьбу вела английская народная масса как раз во времена Юма против системы косвенных налогов, которая планомерно проводилась пресловутым Робертом Уолполом для облегчения налогового обложения земельных собственников и вообще богатых людей. И вот мы читаем в очерке «О налогах» («Of Taxes»), где Юм полемизирует против своего, всегда перед ним витающего авторитета, – не называя его по имени, – Вандерлинта, самого ярого противника косвенных налогов и самого решительного поборника обложения земельной собственности:

«Они» (т. е. налоги на предметы потребления) «должны действительно быть уж очень высоки и очень неразумно установлены, если рабочий не в состоянии платить их даже при усиленном прилежании и бережливости, не повышая при этом цены своего труда»[165].

Так и кажется, что слышишь здесь самого Роберта Уолпола, особенно если присовокупить к этому то место из очерка «О государственном кредите», где по поводу трудности обложения государственных кредиторов говорится следующее:

«Уменьшение их дохода в этом случае не было бы замаскировано так, как это происходит при обложении тем или иным видом акциза или таможенных пошлин»[166].

Как этого и следовало ожидать от шотландца, преклонение Юма перед буржуазным стяжательством отнюдь не было чисто платоническим. Далеко не богач по происхождению, он дошел до весьма солидного годового дохода, исчисляемого тысячами фунтов, – факт, который у г-на Дюринга, так как дело идет в данном случае не о Петти, выражен в следующей деликатной форме:

«Благодаря разумной частной экономии Юм, на основе очень незначительных средств, достиг такого положения, при котором не имел надобности писать в угоду кому-либо».

Г-н Дюринг говорит дальше о Юме:

«Он никогда не делал ни малейших уступок влиянию партий, государей или университетов».

Хотя действительно неизвестно, чтобы Юм вел когда-нибудь литературно-компанейские дела с каким-нибудь «Вагенером»[167], – однако мы знаем, что он был рьяным приверженцем виговской олигархии, превозносившей «церковь и государство», и в награду за эти заслуги получил сначала пост секретаря посольства в Париже, а затем – гораздо более важный и доходный пост помощника статс-секретаря.

«В политическом отношении, – говорит старик Шлоссер, – Юм был и всегда оставался человеком консервативного и строго монархического образа мыслей. Поэтому приверженцы господствующей церкви не обрушивались на него с таким ожесточением, как на Гиббона»[168].

«Этот эгоист Юм, этот лживый историк», – говорит «грубо»-плебейский Коббет, – ругает английских монахов, называя их откормленными, безбрачными и бессемейными попрошайками, «а между тем сам он никогда не имел ни семьи, ни жены, был огромным толстяком, откормленным в значительной степени на общественные средства, никогда не заслужив этого какой-нибудь действительно общественной службой»[169].

А у г-на Дюринга мы читаем, что Юм «в практическом отношении к жизни имеет в существенных чертах очень большое преимущество перед таким человеком, как Кант».

Почему, однако, Юму в «Критической истории» дается столь преувеличенная оценка? Да просто потому, что этот «серьезный и тонкий мыслитель» имеет честь представлять в своем лице Дюринга XVIII века. Юм служит г-ну Дюрингу фактическим доказательством того, что «создание целой отрасли науки» (политической экономии) «было делом более просвещенной философии».

Точно так же г-н Дюринг видит в Юме, которого он рассматривает как своего предшественника, наилучшую гарантию того, что вся эта отрасль науки найдет свое ближайшее завершение в том феноменальном муже, который превратил философию, всего лишь «более просвещенную», в абсолютно лучезарную философию действительности и у которого, совсем как у Юма, «занятие философией в более тесном смысле сочетается с научными трудами в области вопросов народного хозяйства… – явление до сих пор беспримерное на немецкой почве».

Сообразно с этим, мы видим, что г-н Дюринг раздувает роль – почтенного все-таки как экономиста – Юма и превращает его в экономическую звезду первой величины, значение которой могла игнорировать до сих пор только та же зависть, которая столь упорно замалчивает до сих пор и труды г-на Дюринга, «имеющие руководящее значение для эпохи».

Как известно, школа физиократов оставила нам в «Экономической таблице» Кенэ[170] загадку, о которую безрезультатно обломали себе зубы все принимавшиеся за нее до сих пор критики и историки политической экономии. Эта таблица, которая должна была в ясной и наглядной форме выразить представление физиократов о производстве и обращении совокупного богатства страны, осталась довольно-таки темной для следующих поколений экономистов. Г-н Дюринг берется внести свет окончательной истины и в эту область.

«Какой смысл это экономическое отражение отношений производства и распределения имеет у самого Кенэ», – говорит он, – это можно установить лишь в том случае, если «предварительно подвергнуть точному исследованию характерные для него руководящие понятия». Такое предварительное исследование тем более необходимо, что до сих пор эти понятия излагались лишь в «расплывчатой и неопределенной форме», и даже у Адама Смита «нельзя распознать их существенных черт».

С этим традиционным «легковесным изложением» г-н Дюринг берется покончить раз навсегда. И вот он издевается над читателем на протяжении целых пяти страниц, где всякого рода напыщенные обороты, постоянные повторения и преднамеренный беспорядок должны скрыть тот прискорбный факт, что о «руководящих понятиях» Кенэ г-н Дюринг едва в состоянии сообщить нам столько, сколько сообщают «самые ходячие компилятивные учебники», против которых он так неустанно предостерегает своих читателей. «Одной из сомнительнейших сторон» этой вводной части является то, что уже и здесь г-н Дюринг начинает обнюхивать известную нам пока лишь по названию таблицу, а затем предается всякого рода «размышлениям», – например, относительно «различия между затратой и результатом». Если этого различия «нельзя найти в готовом виде в идее Кенэ», то г-н Дюринг даст нам зато блистательный образчик такого различия, как только он после своей растянутой вводной «затраты» перейдет к своему удивительно куцему «результату», к разъяснению самой таблицы. Итак, приведем сейчас все, и притом буквально все, что он счел за благо сообщить нам о таблице Кенэ.

В «затрате» г-н Дюринг говорит:

«Ему» (Кенэ) «казалось чем-то само собой разумеющимся, что доход» (г-н Дюринг только что говорил о чистом продукте) «надо рассматривать и трактовать как денежную стоимость… Он связал свои размышления» (!) «сразу же с денежными стоимостями, которые предположил как результат продажи всех сельскохозяйственных продуктов при переходе их из первых рук. Таким образом» (!), «он оперирует в столбцах своей таблицы несколькими миллиардами» (т. е. денежными стоимостями).

Итак, мы трижды узнаём, что Кенэ оперирует в таблице «денежными стоимостями» «сельскохозяйственных продуктов», включая сюда денежную стоимость «чистого продукта», или «чистого дохода». Далее, мы читаем у г-на Дюринга:

«Если бы Кенэ пошел по пути действительно естественного способа рассмотрения и оставил в стороне не только благородные металлы и количество денег, но и денежные стоимости… Но Кенэ оперирует одними только суммами стоимости и заранее мыслил себе» (!) «чистый продукт как денежную стоимость».

Итак, в четвертый и пятый раз: в таблице мы имеем дело только с денежными стоимостями!

«Он» (Кенэ) «получил его» (чистый продукт), «вычтя издержки и думая» (!) «главным образом» (изложение хотя и не традиционное, но зато тем более легковесное) «о той стоимости, которая достается земельному собственнику в качестве ренты».

Мы всё еще топчемся на месте, но вот сейчас двинемся вперед:

«С другой стороны, однако же еще» (это «однако же еще» настоящий перл!) «чистый продукт тоже вступает как натуральный предмет в обращение и становится таким образом элементом, который… должен служить… для содержания класса, именуемого бесплодным. Здесь можно тотчас» (!) «заметить путаницу, возникающую оттого, что в одном случае ход мысли определяется денежной стоимостью, а в другом – самой вещью».

Вообще всякое товарное обращение страдает, по-видимому, той «путаницей», что товары вступают в него одновременно и как «натуральный предмет», и как «денежная стоимость». Но мы всё еще вертимся вокруг да около «денежных стоимостей», ибо «Кенэ хочет избежать двойного счета народнохозяйственного дохода».

Заметим, с разрешения г-на Дюринга: в написанном самим Кенэ «Анализе Экономической таблицы»[171] после формулы таблицы фигурируют различные роды продуктов как «натуральные предметы», а выше, в самой таблице – их денежные стоимости. Кенэ даже предложил потом своему подручному, аббату Бодо, внести натуральные предметы рядом с их денежными стоимостями прямо в самоё таблицу[172].

После стольких «затрат» следует, наконец, «результат». Слушайте и удивляйтесь:

«Однако непоследовательность» (относительно роли, которую Кенэ отводит земельным собственникам) «тотчас становится ясной, как только мы задаем вопрос: что же происходит в народнохозяйственном кругообороте с чистым продуктом, присвоенным в качестве ренты? Здесь для способа представления физиократов и для экономической таблицы возможны были лишь доходящая до мистицизма путаница и произвол».

Конец – делу венец. Итак, г-н Дюринг не знает, «что же происходит в народнохозяйственном кругообороте» (изображаемом таблицей) «с чистым продуктом, присвоенным в качестве ренты». Таблица для него – «квадратура круга». Он, по собственному признанию, не понимает азбуки физиократии. После всего хождения вокруг да около, после всего толчения воды в ступе, прыжков вкривь и вкось, арлекинад, эпизодических вставок, отступлений, повторений и умопомрачительных вывертов, которые должны были только подготовить нас к грандиозному разъяснению того, «какой смысл имеет таблица у самого Кенэ», в заключение – стыдливое признание г-на Дюринга, что он сам этого не знает.

Стряхнув с себя, наконец, эту гнетущую тайну, эту Горациеву черную заботу[173], сидевшую у него за спиной во время рейда по физиократической стране, наш «серьезный и тонкий мыслитель» снова бодро трубит:

«Линии, которые Кенэ проводит туда и сюда в своей довольно простой» (!), «впрочем, таблице» (этих линий всего-навсего пять!) «и которые должны изображать обращение чистого продукта», наводят на подозрение, не скрыта ли «в этих причудливых соединениях столбцов» какая-нибудь математическая фантастика; они напоминают о том, что Кенэ занимался проблемой квадратуры круга, и т. д.

Так как эти линии, несмотря на свою простоту, остаются, по собственному признанию г-на Дюринга, непонятными для него, то он обязательно должен, воспользовавшись и здесь своим излюбленным приемом, взять их под подозрение. И теперь он может спокойно прикончить неприятную для него таблицу:

«Рассмотрев учение о чистом продукте с этой сомнительнейшей стороны», и т. д.

Именно свое вынужденное признание, что он ничего не смыслит в «Экономической таблице» и что ему непонятна та «роль», которую играет фигурирующий там чистый продукт, – г-н Дюринг называет «сомнительнейшей стороной в учении о чистом продукте»! Вот, поистине, юмор отчаяния!

Для того чтобы наши читатели не остались, однако, в том же ужасающем неведении насчет таблицы Кенэ, в каком по необходимости пребывают люди, черпающие свою экономическую мудрость из «первых рук» от г-на Дюринга, мы заметим вкратце следующее[174].

Как известно, общество делится у физиократов на три класса: 1) производительный, т. е. действительно занятый в земледелии класс – фермеры и сельскохозяйственные рабочие; производительными они именуются потому, что их труд дает избыток – ренту; 2) класс, присваивающий этот избыток; в этот класс входят земельные собственники и зависимая от них челядь, государь и вообще оплачиваемые государством чиновники и, наконец, церковь в ее особой роли присвоителя десятины; краткости ради мы в дальнейшем будем обозначать первый класс просто как «фермеров», а второй – как «земельных собственников»; 3) промышленный, или стерильный (бесплодный) класс, – бесплодный потому, что с физиократической точки зрения он прибавляет к сырью, которое ему доставляет производительный класс, лишь столько стоимости, сколько он потребляет в виде жизненных средств, доставляемых ему тем же классом. Таблица Кенэ имеет своей задачей наглядно изобразить, каким образом совокупный годовой продукт какой-нибудь страны (фактически Франции) циркулирует между этими тремя классами и как он служит для годового воспроизводства.

Первая предпосылка таблицы заключается в предположении, что повсеместно введена арендная система, а вместе с ней и крупное земледелие в том значении, какое имели эти слова во времена Кенэ; причем образцом для Кенэ являются Нормандия, Пикардия, Иль-де-Франс и некоторые другие французские провинции. Фермер выступает поэтому как действительный руководитель земледелия, он представляет в таблице весь производительный (земледельческий) класс и выплачивает земельному собственнику ренту деньгами. Всей совокупности фермеров приписывается основной капитал, или инвентарь, в десять миллиардов ливров, на которые приходится одна пятая часть, или два миллиарда, оборотного капитала, подлежащего возмещению ежегодно, – расчет, для которого послужили мерилом опять-таки наилучшие фермы упомянутых провинций.

Дальнейшие предпосылки таковы: 1) простоты ради, цены предполагаются постоянными, а воспроизводство простым; 2) исключается всякое обращение, происходящее целиком в пределах одного класса, и принимается в расчет только обращение между различными классами; 3) все покупки и, соответственно, все продажи, имеющие место в течение производственного года между каждыми двумя из трех классов, складываются в единую совокупную сумму. Наконец, следует помнить, что во времена Кенэ во Франции, как в большей или меньшей степени во всей Европе, собственная домашняя промышленность крестьянской семьи доставляла ей значительнейшую часть тех необходимых для жизни продуктов, которые не принадлежат к разряду предметов питания; поэтому-то домашняя промышленность предполагается здесь как сама собой разумеющаяся принадлежность земледелия.

Исходным пунктом таблицы является совокупный урожай, валовой продукт земледелия за 12 месяцев, фигурирующий поэтому сразу же на самом верхнем месте таблицы, или «воспроизводство в целом» какой-нибудь страны, в данном случае Франции. Величина стоимости этого валового продукта определяется в соответствии со средними ценами произведений почвы у торговых наций. Она составляет пять миллиардов ливров – сумму, которая при возможных тогда статистических расчетах приблизительно выражала денежную стоимость валового сельскохозяйственного продукта Франции. Как раз это обстоятельство, а не что-либо иное, является причиной того, что Кенэ в своей таблице «оперирует несколькими миллиардами» турских ливров – именно пятью миллиардами, – а не пятью турскими ливрами[175].

Весь валовой продукт, стоимостью в пять миллиардов, находится, таким образом, в руках производительного класса, т. е. прежде всего фермеров, которые произвели его путем израсходования годового оборотного капитала в два миллиарда, соответствующего основному капиталу в десять миллиардов. Сельскохозяйственные продукты, жизненные средства, сырые материалы и т. д., которые требуются для возмещения оборотного капитала, стало быть, в том числе и для поддержания жизни всех непосредственно занятых в земледелии лиц, изымаются in natura[176] из совокупного урожая и расходуются для нового сельскохозяйственного производства. Так как предполагаются, как уже было сказано выше, постоянные цены и простое воспроизводство в однажды установленном масштабе, то денежная стоимость этой заранее изымаемой из валового продукта части равна двум миллиардам ливров. Следовательно, эта часть не вступает в общее обращение, ибо, как уже было замечено, из таблицы исключено обращение, происходящее в пределах каждого отдельного класса, а не между различными классами.

По возмещении оборотного капитала из валового продукта остается избыток в три миллиарда, из которых два заключаются в жизненных средствах, а один – в сырых материалах. Но рента, которую фермеры должны платить земельным собственникам, составляет только две трети этой суммы, равные двум миллиардам. Почему только эти два миллиарда фигурируют под рубрикой «чистого продукта», или «чистого дохода», мы скоро увидим.

Но кроме сельскохозяйственного «воспроизводства в целом», стоимостью в пять миллиардов, из которых три миллиарда вступают в общее обращение, в руках фермеров находятся, – еще до начала движения, изображенного в таблице, – все «сбережения» [ «pecule»] нации, два миллиарда наличных денег. С ними дело обстоит следующим образом.

Так как исходным пунктом таблицы является совокупный урожай, то он образует вместе с тем конечный пункт истекшего хозяйственного года, – скажем, 1758 года, – после которого начинается новый хозяйственный год. В течение этого нового, 1759 года та часть валового продукта, которая предназначена для обращения, распределяется путем целого ряда отдельных платежей, покупок и продаж среди двух других классов. Эти следующие друг за другом, раздробленные и растягивающиеся на целый год движения суммируются, однако, – как это безусловно необходимо было для таблицы, – в немногие характерные акты, каждый из которых охватывает целый год сразу. Таким образом, в конце 1758 года к классу фермеров притекают обратно те деньги, которые он уплатил землевладельцам в качестве ренты за 1757 год (как это происходит, покажет сама таблица), а именно – сумма в два миллиарда, так что класс фермеров может снова пустить ее в обращение в 1759 году. Так как эта сумма, по замечанию Кенэ, значительно больше той, какая для всего обращения страны (Франции) требуется в реальной действительности, где платежи всегда дробятся и производятся многократно, небольшими суммами, – то два миллиарда ливров, находящиеся в руках фермеров, представляют всю сумму денег, обращающихся среди нации.

Класс загребающих ренту земельных собственников в первую очередь выступает, как это при случае происходит еще и ныне, в роли получателя платежей. Согласно предположению Кенэ, земельные собственники в тесном смысле слова получают только четыре седьмых двухмиллиардной ренты, две же седьмых поступают правительству, а одна седьмая – получателям церковной десятины. Во времена Кенэ церковь была самым крупным земельным собственником во Франции и получала сверх того десятину со всей прочей земельной собственности.

Оборотный капитал (avances annuelles[177]), расходуемый «бесплодным» классом в продолжение всего года, состоит из сырья, стоимостью в один миллиард, – только из сырья, ибо орудия, машины и т. д. относятся к числу изделий самого этого класса. Разнообразные роли, которые играют подобные изделия в промышленном производстве бесплодного класса, так же не принимаются в расчет таблицей, как не принимается в расчет товарное и денежное обращение, происходящее исключительно в пределах этого класса. Вознаграждение за тот труд, посредством которого бесплодный класс превращает сырье в промышленные товары, равняется стоимости жизненных средств, получаемых бесплодным классом частью непосредственно от производительного класса, частью косвенным путем, через земельных собственников. Хотя бесплодный класс сам распадается на капиталистов и наемных рабочих, однако он, согласно основному воззрению Кенэ, находится как один совокупный класс в наемном услужении у производительного класса и земельных собственников. Вся промышленная продукция, а следовательно, и все ее обращение, распределяющееся на следующий за урожаем год, тоже суммируется в одно целое. Предполагается поэтому, что в начале изображаемого в таблице движения продукт годового товарного производства бесплодного класса находится полностью в его руках, – предполагается, следовательно, что весь его оборотный капитал, т. е. сырой материал стоимостью в один миллиард, превращен в товары стоимостью в два миллиарда, из которых половина представляет цену жизненных средств, потребленных в период этого превращения. Здесь можно было бы возразить: но ведь бесплодный класс потребляет для своих собственных домашних нужд также и промышленные изделия, – где же они фигурируют, раз весь продукт бесплодного класса переходит путем обращения к другим классам? На это мы получаем ответ: бесплодный класс не только потребляет сам часть своих собственных товаров, но старается еще удержать у себя сверх того возможно большее количество их. Он продает поэтому пускаемые им в обращение товары выше действительной стоимости и должен это делать, так как мы учитываем эти товары по совокупной стоимости производства всех их, вместе взятых. Это обстоятельство не вносит, однако, никаких изменений в положения таблицы, ибо остальные два класса могут получить промышленные товары, только уплатив стоимость их совокупного производства.

Итак, мы знаем теперь экономическое положение трех различных классов в начале движения, изображаемого таблицей.

Производительный класс, возместив в натуре свой оборотный капитал, располагает еще валовым сельскохозяйственным продуктом стоимостью в три миллиарда и двумя миллиардами денег. Класс земельных собственников фигурирует пока еще только со своим притязанием на ренту в два миллиарда, которую он должен получить от производительного класса. Бесплодный класс располагает на два миллиарда промышленными товарами. Обращение, совершающееся только между двумя из этих трех классов, именуется у физиократов неполным; обращение, совершающееся между всеми тремя классами, называется полным.

Теперь перейдем к самой экономической таблице.

Первое (неполное) обращение. Фермеры платят земельным собственникам деньгами причитающуюся им ренту в два миллиарда ливров, ничего не получая взамен. На один из этих миллиардов земельные собственники покупают жизненные средства у фермеров, к которым притекает, таким образом, обратно половина денег, израсходованных ими на уплату ренты.

В своем «Анализе Экономической таблицы» Кенэ не говорит больше ни о государстве, получающем две седьмых, ни о церкви, получающей одну седьмую земельной ренты, так как их общественные роли общеизвестны. Относительно земельных собственников в тесном смысле слова он замечает, что их расходы, куда входят также расходы всей их челяди, по крайней мере в большей своей части представляют собой бесплодные расходы, за исключением той небольшой доли, которая затрачивается на «поддержание и улучшение их имений и на поднятие культуры последних». Но настоящая функция земельных собственников, согласно «естественному праву», и заключается, по мнению Кенэ, именно «в заботе о хорошем управлении и в производстве затрат на поддержание их вотчин»[178], или, как это разъясняется дальше, в avances foncieres, т. е. в затратах для подготовки почвы и снабжения ферм всем необходимым инвентарем, что позволяет фермеру употреблять весь свой капитал исключительно на ведение действительного сельскохозяйственного производства.

Второе (полное) обращение. На второй миллиард денег, который находится еще в их руках, земельные собственники покупают промышленные товары у бесплодного класса, а этот последний при помощи вырученных таким путем денег приобретает у фермеров жизненные средства на такую же сумму.

Третье (неполное) обращение. Фермеры покупают у бесплодного класса на один миллиард денег соответствующее количество промышленных товаров; значительная часть этих товаров состоит из земледельческих орудий и других необходимых для сельского хозяйства средств производства. Бесплодный класс возвращает фермерам те же деньги, покупая на один миллиард сырье для возмещения своего собственного оборотного капитала. Таким образом, к фермерам вернулись обратно израсходованные ими на уплату ренты два миллиарда денег, и расчет готов. Этим разрешается также великая загадка: «Что же происходит в хозяйственном кругообороте с чистым продуктом, присвоенным в качестве ренты?»

Мы видели выше, что в самом начале процесса в руках производительного класса имеется избыток в три миллиарда. Из него были уплачены земельным собственникам, как чистый продукт в виде ренты, только два миллиарда. Третий миллиард избытка образует процент на весь основной капитал фермеров, следовательно на десять миллиардов – десять процентов. Этот процент они получают, – заметим это, – не из обращения: он находится в их руках in natura, и они только реализуют его при посредстве обращения, превращая его этим путем в промышленные товары равной стоимости.

Без этого процента фермер, этот главный агент земледелия, не авансировал бы ему своего основного капитала. Уже с этой точки зрения присвоение фермером той доли сельскохозяйственного прибавочного дохода, которая представляет процент, является, по мысли физиократов, столь же необходимым условием воспроизводства, как и сам фермерский класс; и эту составную часть нельзя, следовательно, причислять к категории национального «чистого продукта», или «чистого дохода»; последний характеризуется именно тем, что он может быть потреблён, нисколько не считаясь с непосредственными нуждами национального воспроизводства. Между тем указанный миллиардный фонд служит, согласно Кенэ, большей частью для необходимого в течение года ремонта и частичных обновлений основного капитала, далее – как резервный фонд против несчастных случаев, наконец, в меру возможности, – для увеличения основного и оборотного капитала, равно как для улучшения почвы и расширения обрабатываемых земель.

Весь процесс, конечно, «довольно прост». В обращение были брошены: фермерами – два миллиарда деньгами для уплаты ренты и на три миллиарда продуктов, из них две трети – жизненные средства и одна треть – сырье; бесплодным классом – промышленные товары на два миллиарда. Из жизненных средств стоимостью в два миллиарда одна половина потребляется классом земельных собственников со всеми его придатками, другая бесплодным классом в оплату его труда. Сырье на один миллиард возмещает оборотный капитал того же класса. Из находящихся в обращении промышленных товаров на сумму в два миллиарда одна половина достается земельным собственникам, другая – фермерам, для которых она является лишь превращенной формой процента на их основной капитал, – процента, получаемого ими непосредственно из сельскохозяйственного воспроизводства. Деньги же, которые фермер пустил в обращение, уплатив ренту, притекают к нему обратно благодаря продаже его продуктов, и, таким образом, тот же кругооборот может быть проделан вновь в следующем хозяйственном году.

А теперь пусть читатель восхищается «действительно критическим» изложением г-на Дюринга, столь бесконечно превосходящим «традиционное легковесное изложение». После того как он пять раз подряд с таинственным видом указывал нам на сомнения, возбуждаемые тем, что Кенэ оперирует в таблице одними денежными стоимостями, – что вдобавок оказалось неправдой, – он приходит в конце концов к выводу, что стоит ему задать вопрос, «что же происходит в народнохозяйственном кругообороте с чистым продуктом, присвоенным в качестве ренты», и «для экономической таблицы возможны лишь доходящая до мистицизма путаница и произвол». Мы видели, что таблица, – это столь же простое, сколько и гениальное для своего времени изображение годового процесса воспроизводства, опосредствуемого обращением, – очень точно отвечает на вопрос, что происходит с этим чистым продуктом в народнохозяйственном кругообороте. Таким образом, «мистицизм» вместе с «путаницей и произволом» остаются опять-таки исключительно достоянием г-на Дюринга как «сомнительнейшая сторона» и единственный «чистый продукт» его физиократических исследований.

С исторической ролью физиократов г-н Дюринг знаком не лучше, чем с их теорией.

«Вместе с Тюрго, – поучает он, – физиократия пришла во Франции и практически, и теоретически к своему концу».

То, что Мирабо по своим экономическим воззрениям был по существу физиократом; то, что он был первым авторитетом по экономическим вопросам в Учредительном собрании 1789 года; то, что это собрание в своих экономических реформах перевело значительную часть физиократических положений из теории в практику и, в частности, обложило высоким налогом земельную ренту, этот чистый продукт, который «без даваемой взамен этого работы» присваивают землевладельцы, – все это не существует для «некоего» Дюринга.

Подобно тому как г-н Дюринг, одним размашистым росчерком пера зачеркнув период с 1691 по 1752 год, устранил с пути всех предшественников Юма, – так он другим росчерком пера устранил сэра Джеймса Стюарта, занимающего место между Юмом и Адамом Смитом. О его большом сочинении, которое, не говоря уже о его значении для истории науки, прочно обогатило область политической экономии[179], мы не находим в «предприятии» г-на Дюринга ни единого звука. Зато г-н Дюринг награждает Стюарта самым крепким бранным словом, какое только имеется в его лексиконе, – он говорит, что Стюарт был во времена Адама Смита «профессором». К сожалению, это подозрение – чистая выдумка. В действительности Стюарт был крупным шотландским землевладельцем. Будучи изгнан из Великобритании за предполагаемое участие в заговоре в пользу Стюартов, он благодаря своему продолжительному пребыванию на континенте, где он много путешествовал, близко познакомился с экономическими условиями различных стран.

Коротко говоря: согласно «Критической истории», значение всех прежних экономистов сводится либо к тому, что их учение представляет как бы «зачатки» более глубоких, «руководящих» основоположений г-на Дюринга, либо к тому, что они своей негодностью только и оттеняют настоящим образом его превосходство. Но все же и в экономической науке существует несколько героев, дающих не только «зачатки» для «более глубокого основоположения», но и «теоремы», из которых это основоположение, согласно предписанию дюринговской натурфилософии, не «развивается», а прямо-таки «компонируется». К ним относятся: «несравненно выдающаяся величина» – Лист, который на потребу немецких фабрикантов раздул в «более мощные» слова «более тонкие» меркантилистские учения некоего Ферье и других; затем Кэри, обнаруживающий откровенную суть своей мудрости в следующей фразе:

«Система Рикардо – это система раздора… Она имеет тенденцию порождать вражду между классами… Его книга – настоящее руководство для демагога, стремящегося к власти посредством аграрных реформ, войны и грабежа»[180]; наконец, напоследок, Конфуций[181] лондонского Сити – Маклеод.

Вот почему люди, которые теперь или в ближайшем обозримом будущем захотели бы изучать историю политической экономии, поступят все же гораздо благоразумнее, если они познакомятся с «водянистыми произведениями», с «плоскими мыслишками» и «жиденькой нищенской похлебкой» «самых ходячих компилятивных учебников», чем если они положатся на «историографию в высоком стиле» г-на Дюринга.

Что же в конце концов получается в результате нашего анализа дюринговской «самобытной системы» политической экономии? Единственный результат состоит в том, что после всех больших слов и еще более грандиозных обещаний мы оказались обманутыми так же, как и в «философии». В теории стоимости – этом «пробном камне для определения достоинства экономических систем» – дело свелось к тому, что под стоимостью г-н Дюринг понимает пять совершенно различных вещей, находящихся в кричащем противоречии друг к другу, и, следовательно, в лучшем случае, не знает сам, чего хочет. Возвещенные с такой помпой «естественные законы всякого хозяйства» оказались общеизвестными и часто даже неправильно формулированными банальностями худшего сорта. Единственное объяснение экономических фактов, которое нам преподносит эта «самобытная система», состоит в том, что они являются результатом «насилия», – фраза, которой филистер всех наций утешает себя в течение тысячелетий во всех своих злоключениях и после которой мы знаем ровно столько же, сколько знали до нее. Вместо того чтобы исследовать происхождение и последствия этого насилия, г-н Дюринг предлагает нам, чтобы мы с благодарностью успокоились на одном слове «насилие» как конечной, последней причине и окончательном объяснении всех экономических явлений. Вынужденный дать дальнейшие разъяснения относительно капиталистической эксплуатации труда, он сначала изображает ее в общем виде как основанную на обложении данью и на надбавке к цене, усваивая себе здесь полностью прудоновскую концепцию «устанавливаемого заранее начисления» (prelevement), чтобы затем, переходя от общего к частному, объяснять ту же эксплуатацию при помощи Марксовой теории прибавочного труда, прибавочного продукта и прибавочной стоимости. Он ухитряется, таким образом, благополучно примирить два прямо противоречащих друг другу воззрения, единым духом списывая и то, и другое. И подобно тому, как он не находил в своей философии достаточно грубых выражений для того самого Гегеля, идеями которого он пользуется, неизменно разжижая и опошляя их, так и в «Критической истории» разнузданная клевета на Маркса служит лишь для прикрытия того факта, что все сколько-нибудь рациональное, содержащееся в «Курсе» по вопросу о капитале и труде, составляет – тоже разжиженный и опошленный – плагиат у Маркса. В «Курсе» невежество автора доходит до того, что в начале истории культурных народов он ставит «крупного землевладельца», ни словом не обмолвившись относительно общности земельной собственности родовых и сельских общин, являющейся в действительности исходным пунктом всей истории. Это невежество почти непостижимо в наши дни. Но оно, пожалуй, еще превзойдено тем невежеством, которое в «Критической истории» немало кичится собой как «универсальной широтой исторического кругозора» и для иллюстрации которого мы привели лишь несколько ужасающих примеров. Одним словом: вначале – колоссальная «затрата» самовосхваления, крикливой базарной рекламы, обещаний, превосходящих одно другое, а затем «результат» – круглый нуль.

Отдел третий