огатства и фетишизацией общественных отношений; антагонистическая корреляция между частными и общими интересами была полнокровным элементом в определении этой концепции. Подобная модель исключала возможность простой экстраполяции. При анализе иных форм социализации интересов должны были бы приниматься во внимание также и иные компоненты, из которых складывается субъективность. Отсюда важность потребностей и ценностей; несмотря на то что политические последствия были указаны нами только отчасти, подобное сочетание могло породить более радикальную форму плюрализма, чем, например, та дифференциация, которая основана исключительно на учете интересов[138].
События 1968 года ознаменовали собой окончательное поражение реформистского коммунизма, они же изменили и все взгляды марксистской оппозиции. Военное вторжение в Чехословакию, за которым последовала реставрация «старого режима» сталинистского типа, жестоким образом напомнило о тех препятствиях, которые стоят на пути реформы, и о возможности регресса. В 70-е годы урок этот не прошел даром для поборников критической теории, однако способ его усвоения был весьма различным. В ряде случаев антропологический марксизм был отброшен как философская иллюзия и отклонение от основополагающей задачи анализа социальных конфликтов и механизмов господства. Философия практики и политика реформистского коммунизма обе были отправлены на свалку истории. В связи с подобной позицией следует, однако, заметить, что некоторое правильно понятое антропологическое обрамление по-прежнему остается необходимым для критики реального социализма и что самые многообещающие теории после 1968 года – это те, которые оказываются в состоянии сочетать философскую интерпретацию со структурным анализом.
Для начала отметим, что частичное сходство между антропологическим марксизмом и реформистским коммунизмом не следует принимать за существенную идентичность. Для реформаторов 60-х годов гуманистические идеологии представляли чрезвычайно полезную платформу легитимации их позиций (достаточно вспомнить знаменитый призыв к «социализму с человеческим лицом»), но концепции и проблемы философии практики (в широком смысле этого слова) не сводимы к этой политической роли. Оставив в стороне прочие соображения, скажем только, что идеи антропологической школы могут быть подвергнуты испытанию в том, что касается их внутренней способности к саморефлексии и радикализации, в связи с наличием препятствий не менее крупных, чем те, которые возникли в 1968 году. Однако различия между нынешними марксистами не сводятся лишь к большей или меньшей способности хранить веру в опыт 60-х годов. Они отражают также различные теоретические программы. По всеобщему согласию первостепенной задачей был анализ структур господства, которые отчасти устояли перед натиском реформы, отчасти абсорбировали ее инициативу, хотя и оставили известную возможность выбора.
Хотя новый подход до некоторой степени более близок традициям антисталинистской левой, чем это было характерно для сторонников реформистского коммунизма, историческая дистанция воспрепятствовала возобновлению троцкистских и послетроцкистских дискуссий. Ключевая концепция общества переходного типа была, очевидно, неприменима к Восточной Европе в периоды после Сталина и после Хрущева. В глазах внутренних критиков реальный социализм представал в качестве монолитного социального режима, обладающего изощренными механизмами самовоспроизводства; как показали чехословацкие события, дефекты функционирования внутри подобного режима могут вылиться в общий кризис, однако его развитие с неменьшей ясностью продемонстрировало, что такой режим в состоянии возрождаться и систематически устранять всякую альтернативу. Для того чтобы сгладить напряженность и структурные противоречия в общественной жизни, необходима была такая обстановка, при которой отсутствует неуверенность в исходе борьбы между капиталистическими и социалистическими тенденциями. В то же время выглядело неприемлемым предложение, иногда проповедуемое левотроцкистскими критиками, интерпретировать общество советского типа как крайнюю форму капитализма. Согласно этой концепции, революционные потрясения в длительной перспективе способствовали только ускорению концентрации и бюрократизации капитализма, развитие которого было заблокировано в традиционных цитаделях капитала в силу ряда внутренних причин. Более глубокое понимание системы реального социализма привело к выводу, что подобные теории, хотя и содержат рациональное зерно, все-таки не учитывают некоторые важные явления. По меркам капиталистической рациональности непреодолимое отставание общества на Востоке Европы более чем очевидно; точно так же очевидно, что сохранение и укрепление различных докапиталистических форм (в сфере культуры и общественной жизни) блокирует путь, ведущий к подлинному преодолению отсталости.
Итак, два наиболее типичных экспликативных подхода, подсказанные западным марксизмом, оказались неадекватными реальности стран Восточной Европы. Но и немарксистская теория тоталитаризма, предложенная в различных вариантах противниками советской системы как справа, так и слева, также не представляла собой удовлетворительной альтернативы. Понятие тоталитаризма могло быть применено только в описательных целях; теоретические конструкции, построенные на основании этого понятия, оказывались либо слишком ограниченными, либо чересчур расплывчатыми. Тоталитаризм в смысле системы правления, основанной на постоянной идеологической мобилизации и массовом терроре, был скорее характеристикой сталинской эры, нежели длительной чертой системы. Понятие тоталитаризма относится только к такому обществу, в котором существует тотальный контроль. Следовательно, такое понятие никоим образом не в состоянии вскрыть структурные особенности советской модели.
Наиболее традиционным среди прочих подходов был критический анализ господства бюрократии. В противоположность тезису Троцкого вариации на эту тему, предлагаемые восточноевропейскими критиками, могли бы обрести определенный смысл лишь в результате более продолжительного и уравновешенного опыта жизни в странах реального социализма. Было бы абсурдным сводить деятельность бюрократического аппарата в конечном итоге к пассивному отражению зашедшей в тупик классовой борьбы; кроме того, политические инициативы этого аппарата также нельзя объяснять как простую реакцию на внешнее принуждение. Однако даже соответствующим образом осовремененное определение бюрократии представляется чрезмерно редуцированным. Пусть и не связанное с логикой капитализма, определение тем не менее на деле слишком вписано в итоге в исторический контекст капиталистического развития, чтобы оказаться сколь-нибудь заметно полезным при интерпретации новой социальной формации; его динамику можно было бы уловить лишь в негативном аспекте, то есть как процесс устранения препятствий, мешающих завершению процесса установления бюрократией, понимаемой как социальная сила, своей гегемонии. Когда же основополагающие принципы реального социализма были наконец подвергнуты тщательному анализу, то общие определения бюрократической рациональности в лучшем случае оказывались только подходящими.
Менее уязвимыми оказались теории, в которых акцент ставился на изменение отношений между государством и обществом. Феномен «этатизма», то есть поглощения гражданского общества государством, был, судя по всему, более характерен для советской модели, чем простое развитие бюрократии. Однако разрешение «загадки» реального социализма заключалось не в этом. Нужно было еще объяснить, как социальные силы действуют внутри подобного этатистского обрамления; каков смысл существования специфической модели развития, навязанной этим силам; и последнее – конечно же, не по значению, – почему государство оказалось институционно и идеологически подчиненным партии? Все эти вопросы предполагают необходимость изучения роли идеологической детерминанты в жизни общества.
Гипотеза возникновения нового классового общества представлялась в этой связи заслуживающим внимания ответом на вопрос. Согласно этой гипотезе, государство и партия являются дополнительными формами организации господствующего класса, а появление марксизма советского образца – превращением революционной теории в идеологию-ширму. Подобного рода теории возникли на обочине основного течения левой оппозиции в период между двумя войнами, однако их аналог в условиях Восточной Европы видел теперь иную перспективу: для восточноевропейских исследователей новая форма классового господства заключается не в капиталистической форме современного общества, а скорее в послекапиталистической альтернативе социализму. Но и при наличии этих ограничительных оговорок данный тезис, как оказалось, весьма трудно поддавался защите. По меньшей мере следовало признать, что различные основополагающие аспекты концепции класса в Марксовом смысле (структурный аспект, институционный, поведенческий и идеологический) не обладают в данном случае такой же силой взаимосвязанности, как в капиталистическом обществе.
С менее ортодоксальной точки зрения подобная фрагментарность была признаком более радикальных изменений. Кульминация в процессе социального расслоения и борьбы за власть, казалось, переместилась из сферы отношений между государством и обществом или классом и классом в область отношений между институтами и индивидами. Политизация общества и периодические вспышки социальных конфликтов являются, несомненно, важным фактом, однако болевые точки системы расположены скорее на антропологическом уровне, чем на уровне социально-политическом. Это направление мысли выразилось в определении реального социализма как «диктатуры потребностей», разработанном Будапештской школой.
3. Тупики польского марксизма
Один из пионеров марксистской оппозиции в Восточной Европе, Лешек Колаковский, в последнее время пришел к весьма негативным выводам относительно ее роли. В том виде, как он понимает сейчас эту роль, исследовательский поиск некоего чистого и автономного марксизма, или ревизионистское движение, как предпочитает называть его сам Колаковский, с самого начала был обречен на то, чтобы себя дискредитировать. Временная политическая функция этого поиска состояла в выдвижении требований демократизации, национального суверенитета и экономических реформ; в философском плане ревизионисты подвергли критике теорию отражения, детерминизм и «попытки выведения нравственных ценностей из абстрактных историографических схем». Однако