Марксизм сегодня. Выпуск первый — страница 41 из 94

«ревизионизм мог быть эффективным только до тех пор, пока партия принимала всерьез традиционную идеологию, а аппарат был в какой-то мере чувствительным к идеологическим вопросам. Однако сам ревизионизм как раз и оказался одной из главных причин того, что партия утратила уважение к официальной доктрине, а идеология становилась все более бесплодным ритуалом, без которого тем не менее нельзя было обойтись. В этом смысле ревизионистская критика, особенно в Польше, сама подрубила тот сук, на котором сидела (…). Сам же ревизионизм обладал определенной внутренней логикой, которая весьма скоро вывела бы его за рамки марксизма (…). Вместо того чтобы обогатить себя и увеличить свой вес, марксизм растворился в хаосе идей»[139].

Согласно Колаковскому, само существование ревизионизма зависело, следовательно, от политической гегемонии реформистского коммунизма и от интеллектуальной гегемонии марксизма, однако реформистское движение способствовало одновременному разрушению этих двух предварительных условий. Хотя жизненный опыт автора, казалось бы, дает основание полагаться на данный диагноз, он тем не менее, оказывается дезориентирующим упрощением. В самом деле, трехполюсная связь между реформистскими фракциями внутри господствующих коммунистических партий, марксистскими критиками системы и интеллектуальными ресурсами марксистской традиции отнюдь не повсеместно выглядела сообразующейся с польской моделью (Колаковский, судя по всему, делает здесь всего лишь одно исключение для Югославии). Ио даже и в отношении самой Польши проблемы представляются нам гораздо сложнее, чем на это указывает Колаковский. Дело в том, что никакая подлинно коммунистическая реформистская группа никогда не находилось у власти в Польше. Вопреки самым распространенным ожиданиям политика Гомулки после 1956 года была ориентирована скорее на реставрацию, чем на реформы. Недолгое соглашение между партией и ревизионистами было построено на простом недоразумении, а разрыв этого соглашения знаменовал начало длительного кризиса марксистской оппозиции. Модель Колаковского не проводит, однако, различия между этим по существу негативным опытом, с одной стороны, и более позитивными познавательными процессами, которые прорвались сквозь действительно существующие бреши, пробитые реформистским коммунизмом.

Несмотря на сложность процесса, окончательный итог не подлежит дискуссии: специфически марксистский компонент польского диссидентства практически исчез. Если принять во внимание, что аналогичный процесс имел место повсюду в Восточной Европе, то польскую ситуацию следует считать наиболее красноречивой. Массовое общественное движение, развившееся в 1980 году, включало в себя, конечно же, мощный социал-демократический компонент, представители которого оказались отнюдь не склонными формулировать свои программы и свои чаяния на марксистском языке. Колаковский истолковывает подобное положение дел как необратимый и заслуженный упадок реформистского движения, вина за который должна быть приписана каким-то общим пробелам в теории марксизма, а не каким-то специфическим особенностям польской ситуации. Со своей стороны я бы предложил показать также отдельные аспекты той внутренней несвободы, которая и ослабила марксистскую оппозицию в Польше. Хотя польские теоретики в известном смысле и предсказали ход развития событий, которые впоследствии произошли в других странах, оборотная сторона медали их деятельности, однако, свидетельствует об их склонности к чрезмерному упрощению и незрелому синтезу.

История ревизионизма в изложении Колаковского отвечает следующей модели. Хотя его последние работы не могут быть отражены в настоящем очерке как уже чуждые марксизму[140], тем не менее его ранние суждения о реальном социализме заслуживают серьезного рассмотрения. Так, в 1956 году он проводил различие между интеллектуальными и институциональными аспектами марксизма, что было одной из первых попыток переформулировки отношения между теорией и политикой. Несмотря на внимание, которое он обращал на научный метод и необходимость развития на соответствующей основе марксистской теории, главное ядро «интеллектуального марксизма» все-таки было более философским, чем методологическим. После отмежевания Марксовой точки зрения от тоталитарной политики и лженаучной метафизики специфическое содержание марксизма представало в форме радикального историцизма, основанного на том убеждении, что «человеческая природа является продуктом истории человеческого общества, тогда как все мировоззрение целиком, считающееся общепризнанным, является „социально субъективной“ конструкцией; другими словами – это продукт коллективного труда, организующего реальность в соответствии с биологическими и общественными потребностями и запечатлевающего эту модель в памяти. Следовательно, весь находящийся вне человека мир является произведением человека»[141]. Эпистемологические последствия этого «антропологического реализма» были развиты Колаковским в его знаменитом очерке «Карл Маркс и классическое определение истины»[142], где концепция «природы как произведения человека» была представлена в качестве радикального антитезиса, противостоящего теории отражения, и в то же время в качестве «крайней формы торжествующего платонизма».

Вряд ли стоит останавливаться подробно на хрупкости подобной концепции (достаточно будет указать всего лишь на один пункт: как можно примирить идею о детерминированной человеческой природе с образом предсоциального и доисторического «хаоса»?). Однако интерпретация Маркса, предложенная Колаковским, – это поучительный tour de force. Если парадигма производства представляет собой оригинальное ядро исторического материализма, то самые недавние события могут быть, следовательно, интерпретированы либо как радикализация, либо как релятивизация данного интеллектуального обрамления. «Антропологический реализм» Колаковского был наиболее крайней и бескомпромиссной версией первой альтернативы; те аспекты человеческой активности, которые привлекались другими в целях борьбы с эксцессами продуктивизма (присвоение мира посредством познания, экспрессивное измерение деятельности, характер участия в общественной деятельности), все были поглощены тотализирующей концепцией производства. Однако эта тотализация была в то же самое время воспитанием безразличия. По Марксу, производство – это процесс между человеком и природой; по Колаковскому, оно является односторонним процессом создания человеком естественного порядка. Внутри этой модели Колаковского уже не остается места для анализа трудового процесса в качестве структурного взаимодействия между субъектом и объектом; вопреки намекам на «диалог между человеческими потребностями и их объектами» из-за онтологического характера этих объектов диалог может быть в конечном итоге только монологом. То же самое происходит в случае неравенства или напряженности отношений между материальным и социальным уровнями производства. Короче говоря, дифференциации и связи, традиционным образом ассоциируемые с концепциями производительных сил и производственных отношений, подвергаются девальвации. Однако, учитывая тот факт, что историко-материалистическая теория реального социализма должна, совершенно очевидно, исходить из критического применения истории производства, крайняя абсолютизация последнего, проведенная Колаковским, разрушает потенциальную связь между философией и общественным анализом.

В порядке компенсации философии гарантируется статус «гуманитарной науки». Задача ее – интерпретировать мир и способствовать формированию нравственного поведения. Космология диалектического материализма подменяется, следовательно, антропоцентрическим мировоззрением. Однако в случае, если содержание и функции мировоззрения изменяются, то это не может не касаться также и его структуры. Вместо изучения всеобъемлющих принципов главное направление поиска, таким образом, переносится на объяснение фундаментальных различий: между наукой и идеологией, между Sein и Sollen, между реализмом и утопией. Настойчивое подчеркивание подобных неразрешимых антиномий придает антропологии Колаковского плюралистический изгиб. Последующая критика Маркса, с которой он стал выступать, основывается скорее на опрокидывании этих предпосылок, нежели на их реинтеграции. Хотя теперь он с большей ясностью проводит различие между основными темами марксизма (господство над природой, самосознание, примирение между индивидом и сообществом), в его работах по-прежнему собственное гуманитарное и историцистское «я» противопоставляется позиции эпигонов диалектического материализма. Но у Колаковского изменилась самая идея человека и истории. Когда он огульно осуждает марксизм как «самообожествление человека», которое на практике оказывается всего лишь «фарсовым проявлением его рабства» или основанным на недоразумении проектом эмансипации, открывающим путь тоталитаризму, то этот приговор основывается на некоем радикальном плюрализме, который не допускает никакой унифицирующей модели человеческой природы или человеческой сущности. На обоих этапах философия Колаковского ориентирована скорее на культурную критику, чем на социальный анализ; его растущее разочарование послереволюционным обществом отражается в пессимистической оценке всей социалистической традиции. Очерк «Надежда и отчаяние»[143], опубликованный в 1971 году, – быть может, самый откровенный документ, характеризующий мысль Колаковского на этапе перехода от марксизма к постмарксизму. Более того, это его единственная попытка резюмировать сильные и слабые стороны марксистской критики «бюрократического социализма». Его обзор положения дел в марксизме не является перечнем специфических источников; это нечто большее, чем реконструкция предшествующих мнений; весьма вероятно, что он принял во внимание аргументы, которые были выдвинуты левым крылом польской оппозиции, особенно в «Открытом письме» Куроня и Модзелевского.