5. Интеллектуальный контекст «пражской весны»
Феномен реформистского коммунизма следовало бы анализировать скорее с точки зрения краткосрочной исторической конъюнктуры, чем как цельную, законченную идеологическую программу. Он возник как следствие попытки пойти дальше диагнозов и лекарственных средств, предложенных XX съездом КПСС в 1956 году, используя возможности, открытые хрущевской политикой. По мере того как эта политика одерживает успехи, она прекращает свое движение в направлении более широкой и глубокой модернизации общества. Таким образом, мы имеем дело с переходным по своей сути явлением. Принимая же во внимание общую ситуацию в рамках советского блока, можно сказать, что ее успехи неизбежно были и незначительными и эфемерными. В качестве второстепенного течения реформизм присутствовал всюду, однако только два раза он действительно сыграл решающую роль: в Венгрии и в Чехословакии. Венгерский случай был аномальным в двух отношениях: первые проявления движения за коммунистическую реформу (правительство Надя, 1953 – 1955 годы) относятся к периоду до XX съезда, и можно предположить, что они были с самого начала обречены вследствие своей изолированности. Вторая возможность представилась в 1956 году: в этот момент временная гегемония реформистского течения была только следствием неконтролируемого революционного взрыва. В противовес его преждевременному зарождению и такому же преждевременному уничтожению в Венгрии реформистский коммунизм в Чехословакии созревал медленнее, но более прочно укоренился и был лучше вооружен для постепенной радикализации. Этот коммунизм был следствием запоздалой реакции на XX съезд и получил более решительный импульс в период после 1963 года[155]; его победа в 1968 году стала сигналом к выступлению партийных низов, имевших со стороны интеллигенции самую активную поддержку, которая, однако, распространялась и на другие слои населения. Таким образом, чехословацкая модель – это единственный завершенный пример реформистского коммунизма. Оборотная сторона медали – это великий сплав идеологии реформистского коммунизма и критического анализа реального социализма. В 60-е годы растущее реформистское движение вобрало в себя силы интеллигенции, относящейся к различным течениям и отраслям знания (в настоящем очерке мы не имеем возможности останавливаться на этом вопросе подробнее); нередко интеллектуалы были носителями более выраженных бунтарских настроений. Даже после военного вторжения наследие реформистского коммунизма продолжало оказывать более или менее непосредственное влияние на мысль чехословацкой оппозиции, во всяком случае, более сильное, чем в любой другой стране Восточной Европы.
Как показали факты, программа реформы оказалась несовместимой с установившимися интересами советской руководящей группы. Однако ошибки, допущенные реформистами в тактических оценках, были определенным образом обусловлены их общими идеологическими предпосылками. Учитывая стихийность и разнородность движения, не представлялось возможным достичь какого-либо теоретически обоснованного консенсуса. Тем не менее две неоспоримые мотивировки – реакция на сталинизм и возрождение интереса к демократии – оказались достаточно сильными, чтобы обусловить возникновение общего языка. Наиболее часто используемая и общепринятая характеристика сталинизма и его производных в тот период времени – это «извращенный социализм». Фатальная ошибочность этой концепции очевидна; но в то время и в тех обстоятельствах она означала по меньшей мере шаг вперед по сравнению с официальными осуждениями «культа личности». Деформации социализма, естественно, определялись и объяснялись самым различным образом. На крайнем фланге некоторые публицисты развернули критику бюрократии и пропагандировали планы антибюрократических преобразований, которые напоминали троцкистскую традицию[156]; диаметрально противоположной позиции придерживались реформисты, которые работали внутри партийного аппарата; они заявляли об отказе от чрезмерно централизованной политической и экономической системы; по их мнению, подобная система была нужна на этапе, непосредственно следующем за революцией, но исчерпала свое право на существование в новой обстановке.
Несмотря на тактические уловки, стремление реформистов играть авангардную роль внутри «социалистического лагеря» было неоспоримым; в связи с более высоким уровнем предреволюционной ситуации и большей развитостью демократических традиций демократизация социализма представлялась реформистам достижимой с большей легкостью в Чехословакии, чем в других странах. В наиболее амбициозных заявлениях реформисты даже доходили до противопоставления «азиатским» основам сталинизма «европейской модели социализма, несущей с собой позитивное наследие западной цивилизации». В свете последующего опыта своеобразный путь, пройденный чехословацким коммунизмом, вызывает необходимость обсудить следующее предположение. После второй мировой войны Чехословакия была единственной страной зарождающегося советского блока, где коммунистическая партия располагала массовой поддержкой со стороны трудящихся и интеллигенции. Это облегчило завоевание власти и упрочило послереволюционный режим. Однако когда кризис углубился, то самобытное наследие чехословацкого сталинизма стало движущей силой радикальной реформы. Основная цель «политики нормализации», проводимой после 1969 года, заключалась в том, чтобы распылить и парализовать общественные силы, действовавшие внутри реформистского движения, и таким образом ликвидировать угрозу возвращения к положению, существовавшему до 1968 года. Следовательно, в ретроспективе потенциал обновления общественной жизни, выявивший себя в 1968 году, просто лишь задержал глубинную советизацию Чехословакии, но отнюдь не выдвинул модели будущей эволюции всего советского блока.
В начале очерка я указал на три идеологические концепции, которые могли быть использованы в качестве основы для разработки более сложной стратегии реформ. В отличие от того, что считалось общепризнанным на Западе, теория «научно-технической революции» как магистрального пути к коммунизму оказалась менее всего приспособленной к выполнению подобной задачи[157]. Как утверждал Радован Рихта, эта теория обладала лишь поверхностным сходством с идеями классического марксизма, причем отчаянные попытки подчеркнуть элементы техницизма в Марксовой антропологии сочетались с непреодоленным партийным фетишизмом. Партия, видите ли, должна была стать «движущей силой и организатором научно-технической революции»; ее руководящая роль должна была осуществляться путем «регулирования регуляторов». Критика, с какой выступил против этой теории Карел Косик, была разумной: он осудил эту теорию как мистификацию, направленную на то, чтобы свести к минимуму культурные и политические аспекты необходимых преобразований, и, кроме того, как упускающую из виду противоречивый характер изменений, происходящих в сфере техники.
Идея новой политической системы гораздо лучше стимулировала дискуссию, хотя была более спорной. Она оказалась в центре откровенных публичных обсуждений, состоявшихся в Чехословакии в период между январем и августом 1968 года. Военное вторжение так повернуло ход событий, что большая часть материалов этой дискуссии имеет сегодня лишь историографический интерес, хотя не следует упускать из виду некоторых существенных совпадений в содержании этой дискуссии и послереформистского диссидентства 70-х годов. Пока коммунисты работали в направлении политической эмансипации социальных сил, в их программе содержалась черта подлинного плюрализма. Было в ней также – и об этом открыто говорили отдельные теоретики движения – определенное усилие с целью изменить отношения между государством и гражданским обществом. В этом смысле первый программный документ Зденека Млынаржа дает верное представление об основных линиях развития: «Прежде всего необходимо признать, что статус политически независимого действующего лица не может быть более признан только за „обществом как неким целым“; он должен также признаваться за его специфическими компонентами, группами и социальными слоями, имеющими общие интересы, в конце концов за каждым гражданином как индивидом»[158]. С другой стороны, официальная интерпретация нового курса была прочно связана по-прежнему с «руководящей ролью партии», хотя и предполагалось, что она станет более демократичной как по форме, так и по содержанию. Ретроспективно эта комбинация представляется явно недостижимой. Что же касается аргументов, выдвинутых в ее защиту в 1968 году, то очень трудно сказать, находясь за пределами Чехословакии, где заканчивалась сфера тактической осторожности и где начиналась полоса самообороны аппарата.
В ходе менее официальных дискуссий выявились две основные линии дифференциации[159]. Одна из них отделяла «постепеновцев» от тех, кто утверждал, что только немедленное и безусловное принятие плюралистических принципов в состоянии обеспечить долгосрочный успех движения. Тема, которая обсуждалась самым горячим образом, заключалась в институционализации политической оппозиции. После оживленного обмена мнениями в мае – июне 1968 года проблема эта была отодвинута на второй план в связи с необходимостью решения более срочных вопросов. Нет, однако, никаких причин сомневаться в том, что многие коммунистические реформаторы считали введение многопартийной системы логическим итогом процесса демократизации, хотя они и не полагали, что в 1968 году уже созрели условия для такого решения проблемы. Второй аспект дискуссий развивался медленнее, но альтернативы оставались на повестке дня на протяжении некоторого времени после вторжения. По мнению отдельных критиков реформистской программы, средством по преодолению ее несостоятельности могло стать введение элементов прямой демократии, а вовсе не неукоснительное соблюдение принципов парламентской демократии. В практическом плане это означало прежде всего требование самоуправления. Некоторую неуверенность в самом начале очень скоро сменила распространившаяся идея о необходимости создания «демократических органов управления»; когда же на арене появились «советы тр