В том же духе, какой пронизывает статьи Горького, из которых мы приводили выше некоторые выдержки, написаны и «Письма к Луначарскому», принадлежащие перу одного из крупнейших русских писателей демократического направления, Владимира Короленко (датированные 1920 годом, они были опубликованы в Париже в 1922 году, после смерти писателя). Из этих писем, содержавших мучительные раздумья о разрушении великих надежд на политическую свободу и социальную справедливость, которые питали всю русскую культуру, приведем здесь заключительную страницу:
«…Случайности истории внезапно разрушили эту перегородку между народом, жившим так долго без политической мысли, и интеллигенцией, жившей без народа, то есть без связи с действительностью. И вот, когда перегородка внезапно рухнула, смесь чуждых так долго элементов вышла ядовитой. Произошел взрыв, но не тот плодотворный взрыв, который разрушает только то, что мешало нормальному развитию страны, а другой, глубоко задевший живые ткани общественного организма. И вы явились естественными представителями русского народа с его привычкой к произволу, с его наивными ожиданиями „всего сразу“, с отсутствием даже начатков разумной организации и творчества… Вы должны прямо признать свои ошибки, которые вы совершили вместе с вашим народом. И главная из них та, что многое в капиталистическом строе вы устранили преждевременно, не понимая, что возможная мера социализма может быть введена только в свободной стране.
Правительства погибают от лжи… Может быть, есть еще время вернуться к правде, и я уверен, что народ, слепо последовавший за вами по пути насилия, с радостью просыпающегося сознания пойдет по пути возвращения к свободе. Если не для вас и не для вашего правительства, то это будет благодетельно для страны и для роста в ней социалистического сознания.
Но… возможно ли это для вас? Не поздно ли, если бы вы даже захотели это сделать?»[473]
Другое свидетельство принадлежит писателю, участвовавшему в революционной борьбе, Евгению Замятину, который позже, в 1932 году, покинет Россию. Приведем здесь заключительную часть его знаменитой статьи «Я боюсь», опубликованной в 1920 году в петроградском журнале «Дом искусств».
«…Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным, должен быть сегодня-полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться надо всем, как Анатоль Франс, – тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло…
Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не менее старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое»[474].
Пророчески точное и вместе с тем искаженное страхом предвидение. Русская литература продолжала жить и после революции именно как «еретическая» и потому преследуемая литература, либо как литература, чудом ускользнувшая от контроля цензуры. Но это правда, что русская литература и русская культура оказались вынужденными жить в условиях своеобразного нового «католицизма», то есть тотального идеологического государства, с тем, однако, существенным отличием, что это была не консервативная теократия, а революционная атеократия, иными словами, власть нового типа, основывающаяся на новых приемах массового террора и массового господства.
Возникновение новой ситуации было осознано и таким поэтом, как Александр Блок, который своей поэмой «Двенадцать» воздвиг самый великий (и самый загадочный) памятник большевистской революции. В своей речи «Назначение поэта», произнесенной в феврале 1921 года в годовщину смерти Пушкина, Блок отождествляет участь русской поэзии с трагической судьбой великого поэта. Блок очерчивает три момента творческой деятельности поэта. Первый заключается в высвобождении звуков из их природной анархической стихии, когда поэт абсолютно свободно раскрывается навстречу неясным и таинственным движениям космического мира и истории, чтобы уловить исходящие от них звуковые волны, которым в его душе и под его пером суждено обрести значимый порядок. Второй – четко не отделенный от первого – заключается в приведении этих звуков к гармонии, в придании им формы. Наконец, третий состоит во внесении этой гармонии во внешний мир, то есть в коммуникации с аудиторией. Пушкину в осуществлении этого «назначения» препятствовала «чернь», как он сам называл ее. Но «чернь», уточняет Блок, это не народ, а масса «чиновников», причем и в наше время, добавляет он, именно они составляют эту «чернь», враждебную свободе поэзии и свободе духа. Но, продолжает Блок, и эта бюрократическая «чернь» проделала определенную эволюцию:
«Так, например, несмотря на то, что в течение последних столетий человеческие мозги разбухли в ущерб всем остальным функциям организма, люди догадались выделить из государства один только орган – цензуру, для охраны порядка своего мира, выражающегося в государственных формах. Этим способом они поставили преграду лишь на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир; казалось бы, они могли догадаться поставить преграды и на первом, и на втором пути: они могли бы изыскать средства для замутнения самих источников гармонии; что их удерживает – недогадливость, робость или совесть, – неизвестно. А может быть, такие средства уже изыскиваются».
Этот и без того прозрачный намек уточняется в заключительной части речи:
«Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердцá, навсегда сохранили за собой кличку черни. Но они мешали поэту лишь в третьем его деле. Испытание сердец поэзией Пушкина во всем ее объеме уже произведено без них.
Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение»[475].
Со своей поразительной интуицией Блок понял, что новая «цензура» не ограничится возведением препятствий в отношениях между писателем и читателем, но приобретет активный, то есть идеологический, характер и будет стремиться воздействовать на сам внутренний мир писателя, препятствуя самой его духовной «тайной свободе».
7. Культурная политика или свобода мысли?
Разумеется, здесь нам пришлось бы выйти – да отчасти мы уже вышли – за рамки «истории марксизма», чтобы углубиться в историю формирования советских учреждений по контролю надо всей культурной жизнью страны, – контролю, который не был упразднен и в годы нэпа, когда все же имелась видимость оживления и большей свободы, хотя в последующий период всему этому был решительно положен конец. Здесь мы ограничимся лишь упоминанием об одном важном эпизоде: высылке на Запад в 1922 году довольно многочисленной группы представителей интеллигенции. Если, с одной стороны, это спасло их от лагерей, или неотвратимого вырождения, или от бездействия в новых условиях тотальной цензуры, то, с другой – это был явный признак нежелания новой власти терпеть какой бы то ни было реальный «плюрализм» в сфере культуры (в политической области все было уже ясно и вопрос этот был окончательно разрешен). Об изгнании было объявлено в «Правде» от 31 августа 1922 года в статье под весьма красноречивым заголовком: «Первое предостережение». В статье говорилось, что «по постановлению Государственного Политического Управления» высланы за границу или депортированы в северные районы «наиболее активные контрреволюционные элементы из среды профессуры, врачей, агрономов, литераторов» – всего 160 человек, составлявших весьма динамичное ядро «старой» русской культуры. Но данный эпизод, закулисную сторону которого восстановил недавно один русский историк новой эмиграции[476], был лишь частью обширной акции, направленной на подавление всех интеллектуальных свобод – от издательских до академических. Что касается этих последних, то мы можем сослаться на такой не вызывающий подозрений источник, как книга советского историка С.А. Федюкина, который описал – разумеется, в оправдательном ключе – все эти меры по удушению свободы. Порой его рассуждения носят обезоруживающе откровенный характер, как, например, когда он ведет рассказ о свободе преподавания и самостоятельности университетов:
«До революции этот лозунг [свободы и автономии высшей школы] был явлением прогрессивным. Вокруг него создавалась своеобразная атмосфера общественного подъема, политической активности интеллигенции, ибо требование автономии имело целью вывести высшую школу из-под контроля самодержавия. Поэтому этот лозунг, оказавшийся в русле общедемократического движения, находил понимание и поддержку со стороны большевистской партии, прогрессивных сил страны. После Октябрьской революции значение этого лозунга изменилось самым радикальным образом. Требование автономии, независимости высшей школы от государства превратилось в политический анахронизм»[477].
Федюкин, однако, с горечью отмечает, что не все сразу поняли прогрессивный характер упразднения всякой «автономии» высшей школы. Например, профессор П.Н. Сакулин, известный историк русской литературы и человек отнюдь не реакционных взглядов (даже по признанию советского историка), под «грузом старых либеральных представлений о „свободе мысли“» в 1923 году не удержался и «от имени небольшой группы профессоров выступил со своеобразной декларацией мирного сосуществования идеологий». «Идеологическая диктатура и научное творчество, – писал он в Наркомпрос, – несовместимы. Декретировать научных истин нельзя. Новая идеология и методология должны победить в процессе свободного соревнования в силу своих внутренних достоинств». И даже позже, в 1925 году, добавляет пораженный Федюкин, профессор Сакулин продолжал настаивать на необходимости «свободы преподавания». Выступая против столь «глубоко ошибочной и опасной для учащейся молодежи мысли»