Марксизм в эпоху III Интернационала. Часть первая. От Октябрьской революции до кризиса 1929 года. Выпуск первый — страница 67 из 111

[755]. Во всех этих направлениях исследований, как марксистских, так и немарксистских, превалировала «репрезентативная» идея научной абстракции, постулирующая наличие определенной симметрии, соответствия, а следовательно, и лишь чисто количественное несоответствие между реальными и психическими данными об окружающем мире, между общими представлениями и «фактами»: и у Бауэра, как мы видели, аксиомы также воспроизводили эмпирическую действительность, хотя и в упрощенной форме. Под этим углом зрения Отто Нейрат – всего лишь одно звено в общей цепи приобщения – начиная с военного периода – широких слоев венской интеллигенции к социализму (что, впрочем, подтверждается автобиографиями Поппера и Карнапа)[756]. Деятельность Нейрата в начале 20-х годов была своего рода катализатором трансформации брожения умов, вылившегося в признанное философское движение, стихийно возникшее в Вене вокруг Морица Шлика, который в 1922 году сменил Маха на кафедре философии индуктивных наук. С «физическим» «соответствием языка символов чувственной реальности» (при котором язык символов «может быть сведен к жизненному опыту, к данным, непосредственно исходящим от органов чувств»)[757] резко контрастировали, однако, взгляды передовых представителей венского культурного фронта, объединявшего Крауза, Лооса и Шёнберга. Существует тесная взаимосвязь между Шёнбергом, использовавшим краузовскую трактовку понятия «фантазии» как fons et origo[758] творчества (но только на основе железной логической дисциплины и строгой техники мышления) и усматривающим основу, например, музыки в ее внутреннем логическом единстве, а не в звуковом эффекте, декоративных находках или в игре чувств слушающего, и Лоосом, который, соглашаясь с «черными квадратами» Кокошки и отвергая «террор стиля», отказывался хоть в какой-то мере потакать «вкусам» публики[759]. Представителем данного культурного фронта можно считать также Витгенштейна, который вопреки общепринятому мнению, сложившемуся на основе поверхностной реконструкции венской культурной среды, следовал не за Махом, а за такими мало принимаемыми во внимание авторами (несмотря на указания Кассирера), как Герц и Больцман[760]. Ведь, согласно Витгенштейну, представления (Darstellungen), не являются маховскими образами; это научные построения, внутренне строгие математические модели, правила игры, познания реальных процессов и управления ими в пределах возможного, вне какой-либо заранее обеспеченной объединяющей их гармонии; символы не являются более, как у Маха, копиями или названиями реального чувственного опыта, так как их основа уже не психологически-описательная, а логико-математическая[761]. Витгенштейн остается верен критической линии репрезентативизма и эстетизма даже тогда, когда переходит к функциональному анализу терминологии, к теории терминологической функциональности и ее влияния на «формы жизни». Таким образом, даже в свете реконструкции «среды» остается в силе интерпретация тех, кто видел в переходе от «раннего» Витгенштейна к «позднему» не цезуру, а «перенос одной точки системы в другую вокруг того же центра: перенос, при котором что-то утрачивается, с тем чтобы сохранить нечто другое, что при новом горизонте находит свое более подходящее место»[762]. То же самое понятие «форм жизни» как подтекст лингвистических игр, в котором выражения обретают значение, мы находим у Лооса, для которого любой значащий предмет должен соответственно и определяться в связи с той культурной средой, в которой он находит свое применение[763].

Стоит слегка расширить горизонт реконструкции, как возникают новые взаимозависимости. Достаточно обратиться к примеру Гофмансталя, который отказался от лирики, основанной на поэтическом образе (Bild), ради моралистических драм, отдающих предпочтение жесту. Гофмансталь, равно как Брох и Музиль, шел от посылки Маха о прямо-таки стенографической взаимосвязи данных и ощущений, но потом мотивировал ее платоновской концепцией предбытия: беря за основу теоретическое наследие Маха, он пришел к заключению, что именно поэт, а не ученый, более способен к выражению «соответствия» («я испытал на себе ошеломляющее чувство взаимодействия… Словно бы мое тело состояло из одних только цифр, вручающих мне ключ от всего на свете»)[764]. Да и тот же Фридрих Адлер, перенося эпистемологию Маха с физических явлений на историю, пришел к заключению, что «история может быть как искусством, так и наукой»:

«В том случае, когда она воспроизводит какое-либо конкретное явление, – это искусство; когда же она устанавливает законы, опирающиеся на универсальную абстракцию определенного множества конкретных случаев, – это наука. Труд художника сознательно или бессознательно опирается на законы, но произведение искусства не содержит какой бы то ни было формулировки законов. Отношение между произведением искусства и научной абстракцией может быть восстановлено лишь через посредство комментариев, позволяющих наблюдать действие общих законов в их конкретном проявлении»[765].

Придерживаясь более ригористического пути, Гофмансталь применял выводы Маха, так сказать, ad hominem[766], освободив его психологию и эпистемологию от искусственности научной абстракции и доведя до крайности (как, впрочем, и Музиль) последствия апории, внутренне присущей вопросу соотношения языка и действительности, и кончил тем, что обратился к проблеме границ языка. Ибо поскольку «об изоморфизме, наделяющем язык науки значением, нельзя говорить одним и тем же языком, то рядом с наукой остается сфера мистического и невысказанного»[767].

Слияние взглядов наиболее передовых представителей политической теории австромарксизма и «репрезентативного» видения равновесия (да и вообще тесная взаимосвязь между социальным содержанием напряженности, присущей классовым силам, и формой его институционального выражения) способно пролить свет на те пределы, в которых оказались (разумеется, отнюдь не случайно) отдельные стратегически наиболее важные апории, обнаружившиеся во время работы съезда в Линце. В любом случае здесь нашел свое исчерпывающее объяснение культурно-политический выбор, сделанный в разгар дискуссий и полемики, которые развернулись в «красной Вене» между 1920 и 1923 годами и в результате которых потерпел поражение культурно-архитектурный проект Лооса (первоначально назначенного главным архитектором отдела жилищного строительства венского муниципалитета). Этот проект, нашедший свое выражение в «поселковой модели», «modello-Siedlung» (то есть в системе «комбинированной децентрализации промышленных предприятий и жилых кварталов, обособления их в самостоятельные, автономные комплексы»), потерпел поражение, уступив место «дворовой модели», «model lo Hof» (то есть созданию микрорайонов, обеспеченных всеми необходимыми общественными службами – кухнями, мастерскими, прачечными, школами и зелеными зонами отдыха, – которые в своей совокупности символизировали бесспорное «превосходство» новых форм рабочей социализации)[768].

Стратегическое положение австромарксизма 20-х годов все более точно отражало следующий подход к культурным проблемам: парадоксы «народной республики», столь резко выявленные Бауэром в работе «Австрийская революция» и в его полемике с Кельзеном, решались на основе тактики выжидания и отсрочек, колебавшейся между парламентскими проповедями в защиту закаливания рабочего класса в тесных траншеях, отвоеванных «в социальной сфере», и крайней самоизоляцией, наконец, вооруженной самозащитой.

5. Дискуссии о демократии и диктатуре: от Линцского съезда до поражения

В брошюре «Борьба за власть», серьезной работе с точки зрения оценки союзнической политики австрийских социал-демократов, Бауэр как будто бы коренным образом изменил свое отношение к будущему в пользу оптимизма, несмотря на драматизм собственного анализа обстановки на страницах «Австрийской революции» и в ответе на критику Кельзена. Радикализация двух противостоящих блоков – социал-демократии, с одной стороны, и «буржуазных партий» – с другой, рассматривалась уже не просто как угроза, а прежде всего как фактор, ускоряющий переход к решительному захвату власти: «Отныне борьба подразумевает не только изолированные меры и реформы – сегодня идет тотальная борьба за власть. И власть настолько осязаемо близка к нам, что мы не сегодня-завтра сможем до нее дотронуться»[769].

В чем же причина подобной перемены в настроении Бауэра? Это не только результат успешных выборов в октябре 1923 года (по сравнению с предыдущими выборами 1920 года австрийская социал-демократия добилась несравненно лучших результатов, получив 1.311.882 голоса против 1.494.298 голосов, поданных за Христианско-социальную партию, и 419.274, поданных в пользу пангерманистов и членов Аграрного союза), но и – прежде всего – следствие принятия закона, который взял под свою защиту квартиросъемщиков и с которым венский муниципалитет энергично выступил в ответ на контратаку домовладельцев против системы реквизиций[770]. Успех, достигнутый в результате этой серьезной законодательной победы, которая представляла собой наиболее радикальную меру против «капитализма свободной конкуренции» в этом секторе во всей послевоенной Европе, казалось, подчеркивал гордую изоляцию «красной Вены», придавая ей символическое значение подлинного авангарда. В одной из своих статей в «Вельтбюне» Эрнст Толлер