Марс, 1939 — страница 33 из 104

в блюдце чаю и пить, включась в общий хор.

Словно угадав его настроение, Василь предложил:

– Зайдем, почаевничаем, – и, не дожидаясь согласия, пошел на запах можжевельника. Прямо к избе с петухами. – Вечер добрый, хозяева! Как свадьбу гуляли?

– Присаживайтесь, – предложил Костюхин, пожилой мужик с запорожскими усами. – Давай, мать, блюдца неси, видишь, гости!

Женщина пошла под навес, в летнюю кухоньку. Видно было, что не больно-то им рады, но гнать – нельзя, не по-людски. Деревня.

– Свадьбу гуляли мы хорошо, – дождавшись, пока гости отопьют чаю, ответил хозяин. – А вот что дома нас встретило, то плохо. Неладно.

– Ну, тебя-то никто ни в чем не винит, Михайло, – успокоил хозяина Василь. – Ты здесь совсем в стороне.

– Получается, спасибо брату. Кабы не свадьба, мне бы сейчас перед тобой оправдываться.

– Да в чем оправдываться? Не повезло просто. Не на твоем, так на другом винограднике случиться могло. Вот, знакомься, сын моего боевого командира, Никифоров. Из города к нам приехал, клубное дело ставить. Надо бы нашим селянам, особенно кто позажиточнее, деньжат для этого дела подкинуть.

– Деньжат подкинуть – дело нехитрое. Да только что за клуб в церкви? Мы ведь соглашались поставить красную избу, обществом. Почто церковь было портить?

– Ты, брат, того… Не нами решалось, сам знаешь. А для клуба мы ее и не портили, напротив. Забыл разве, какой она стала? А ребятишки наши прибрали ее, сколько выгребли всего, побелили…

Самовар сопел, не обращая внимания на чаевничающих.

– Подумаем. Осенью. Сейчас не до того, – ответил, отметая назойливых мух.

– Осенью, то само собой. Сейчас бы для начала хоть трошки – литературу, книг приобрести, всякую мелочь.

Хозяин сделал вид, что не слышит.

– Чай вот добрый, «Никитинский». Из города куплен. Пейте, пейте, и сахару не забывайте. – Сахар был – вприкуску. Сколы, белые, хрупкие, лежали в сахарнице. Голубая, тонкого фарфора, сахарница меж грубой фаянсовой посуды казалась институткой на трудовой повинности.

– Благодарствуем. Пора нам. – И Василь откланялся. То есть он не кланялся, просто встал, повел неопределенно рукой – и все.

– Спасибо. – Никифоров поставил недопитое блюдце на стол. Уходить не хотелось, но он здесь – не главный.

– Я не копейки просить зашел, – объяснял Василь, когда они отошли подальше. – Прощупывал. Как он чувствует себя.

– Зачем?

– Убили-то на его земле. Любой бы волновался. А он – спокойствие выпячивает, ни при чем-де я.

– Ведь Костюхин на свадьбе был.

– Так-то оно так, а все же… Ничего, пусть знает, что мы не простачки, поволнуется. Чай «Никитинский» пьет, подумать…

– А богатое у вас село, – переменил тему Никифоров. – Дома какие…

– Немалые, – охотно согласился Василь. – Что дома, дома – это снаружи. Подвалы под ними – поболее будут.

– Подвалы?

– Конечно. Вино где хранить? От века село виноделием промышляет. Бочки – на заказ, стоведерные встречаются. Думаешь, по земле идешь, а под тобой винища – море разливанное. Правда, ненадежный нынче промысел.

– Отчего же?

– Вино, особенно дорогое, оно для дворцов, а у нас дворцам война. Нэпманов поприжмут, кто ж станет по червонцу за бутылку платить? Рабочему человеку водочка милее, она без обману: хлопнешь стопку, и тепло, и весело. Ты как, употребляешь?

– Иногда. – Вчерашняя отвальная выглядела сейчас иначе, но повторять все еще не хотелось.

– Отец твой меру знал. А вот здесь товарищ Купа живет. И я с ним, по-родственному.

Дом был не менее других, но – несвежий, неряшливый, дом на время. Дырявая плетеная корзина, валявшаяся на земле, вольный бурьян у загороди, беспрестанно трепыхавшиеся на веревке тряпки, повешенные, верно, для просушки и забытые до нужды в них.

Василь приоткрыл калитку, скрипнувшую на сухих петлях.

– Тебя не зову. Товарищу Купе, сам понимаешь, не до гостей.

– Понимаю, понимаю, – забормотал Никифоров.

– Теперь, ежели что, знаешь, где меня найти. Погуляй, а мне пора.

Никифорову гулять не хотелось. Да и вечереет. Он повернул назад, к знакомым местам. Потихоньку, не разом все село в друзьях станет. А молодежи много. Он видел, как бойко бегала детвора, а те, кто постарше, переговаривались, поглядывая в его, Никифорова, сторону.

К церкви он поднялся, когда солнце стало большим и красным. Красивое время.

Внутри было, как в паровозной топке, огненно. Просто пожар. Но на пожаре жарко, а здесь огонь холодный, бабий. Он передернул плечами, больше от нервов, не замерз же он, в самом деле, не так уж тут и зябко. Прохладно, вот верное слово: прохладно. Градусов восемнадцать-девятнадцать. Ну, а снаружи все тридцать, оттого и кажется – мороз. Никифоров окинул взглядом стены, вверх, до купола. Пришлось потрудиться не на шутку – забелить все. Леса, должно быть, ставили, иначе не достать ведь. Впрочем, работа спешная, неважнец.

Он заторопился в свою келью студента, так назвал он каморку, в которой предстояло провести лето. Сейчас Никифоров жалел, что не знает архитектуры. Нефы, порталы, алтарь, хоры, притвор – вертелись в голове названия, вычитанные из книг, рыцарских романов. В них, правда, про другие церкви писали, католические. А кельи – это в монастырях, кажется. Пусть.

Каморка показалась тюрьмой. И так все лето – в одиночке просидеть? Шлиссельбургский узник, а не практикант. Отчаянно захотелось домой. Нечего, нечего нюнить, погоди, день-другой минует, обзаведешься дружками – представил он реакцию отца.

От стука в окошко он вздрогнул, но и обрадовался тоже. Не иначе, проведать пришли. Никифоров откинул крючок, распахнул окошко во всю ширь. Нет, это всего-навсего малец, что обед приносил.

– Ужин, – коротко буркнул малец, протягивая в окно торбу.

– Ты заходи, чего так-то, нехорошо.

– Не, – малец мотнул головой. Как уши не оторвались.

Никифоров опорожнил торбу. Брынза, хлеб, зелень. Сложил вовнутрь посуду с обеда, отдал мальчонке. Тот подхватил торбу и – поминай.

Ладно, а сам-то? На стены глядел, купол, побелку оценивал, нефы вспоминал – затем лишь, чтобы на мертвую не смотреть. С собой лукавить ни к чему. Суеверие, пережитки.

Окно Никифоров закрывать не стал: тепло снаружи, теплее, чем здесь. Есть не хотелось, сыт. Нечего тянуть. Он вернулся в зал.

Закат отбушевал, лишь поверху розовело, и то – самую малость. У гроба возился один из недавно приходивших, Никифоров его не запомнил, да не беда, перезнакомится.

– На кузне сделали, – встретил Никифорова парень.

На подставке у гроба стоял каркас звезды, пятиконечной, из тонких, с карандаш, металлических прутьев. Парень прилаживал к звезде материю, красный тонкий ситец.

– А внутри свечу зажжем, получится огненная, – пояснил он. Потом, приладив наконец лоскут, сказал: – Меня Еремой кличут – ты, небось, позабыл?

– Позабыл, – признался Никифоров.

– Понятно. Я бы тоже. Сколько вон нас-то. Ты садись. – Ерема подвинулся, освобождая место на скамье. – Сейчас свечи запалю, сразу светлее станет.

Действительно, темнота сгущалась быстро, что в дальнем конце зала – и не разглядеть. А ничего там нет, совсем ничего.

Языки на кончиках фитилей замигали, заплясали, разгораясь.

– Красиво будет. – Ерема поставил одну из горящих свечей внутрь звезды.

– Не загорится? – сказал Никифоров, чтобы хоть что-нибудь сказать.

– Не должно, не впервой.

Теперь свечи горели спокойно, ровно. Странно, стало как-то темнее, за исключением небольшого круга – скамья, подставка, гроб.

– Она акробатические этюды любила. – Длинное слово «акробатические» деревенский паренек произнес неверно, но Никифоров его понял. Физическая культура приветствовалась, была обязательной, а этюды эти составляли едва не основу всех праздничных шествий. Каждая школа, училище неделями готовились, стараясь построить фигуру посложнее, на шесть человек, на десять, на двадцать. К осени физрук обещал разработать новый этюд, «Индустриализация», на двадцать шесть физкультурников.

– Согреться нужно, – Ерема достал откуда-то небольшую бутылочку, мерзавчик. – Выморозки.

Он сделал глоток, другой, потом протянул мерзавчик Никифорову. Пришлось отпить. Оказалось, совсем не тяжело. Действительно, сразу стало теплее, уютнее. Никифоров прошелся вокруг гроба, разглядывая мертвую девушку безо всякой неловкости, затем, вернувшись на место, поинтересовался:

– Ты тут до утра будешь?

– До утра, потом меня Клавка сменит.

– Клавка?

– Клава, из сельсовета что. На тебя поглядывает. Увидишь! А мне в Шуриновку тащиться сразу, пособить нужно дядьке. Он крышу латать надумал.

– Я пойду, что ли.

– Погоди, давай еще… согреемся.

Второй раз пошло еще легче.

– Ты допивай, если хочешь, – предложил Ерема, – мне довольно. Все бы отдал, лишь бы не писать, – паренек открыл тетрадь. – Какой из меня писарчук? Пять страниц!

– Да, – протянул Никифоров. Потянуло в сон. Полночь, поди, скоро.

Он вышел наружу, освежиться. Полночь, не полночь, а огоньков в селе мало. С курами ложатся. Где-то вдали отчаянно, разудало играла гармонь, но после, после… Поспать нужно.

Возвращаясь, он в потемках едва нашел путь внутри церкви. Свечу одолжить разве?

Ерема перевернул страницу.

– Четыре осталось. А свечу бери, их у нас хватит.

Сейчас, в неровном свете колеблющегося пламени, стены выглядели и вовсе странно – сквозь свежий мел проступали какие-то пятна. Лики святых? Он поднес свечу поближе к стене. Пятно вроде бы исчезло. А отойти шага на три – вот глаза, рот, нос. Хари клыкастые, а не святые.

Пошатываясь – крепки, однако, выморозки, – он нашел родную келью и поспешил улечься. Но, прежде чем заснуть, накинул на двери крюк. Все же чужое место.

Уснул, как упал, – разом. Виделось странное – качались стены, волокли что-то под полом, ломились в дверь, причитали и скулили за стенами, неспокой, а не сон. Сил просыпаться не было. Под утро стало легче, беспамятнее, и, проснувшись, Никифоров не сразу понял, что он и где. Голые стены, петухи истошно орут, во рту скверно – зачем?