Он прикрыл глаза и начал читать — негромко и почти без выражения. Сначала все слушали гортанную древнюю речь, потом — мягкую русскую.
Иосиф, сладость и свет моего изболевшегося сердца!
С радостью, не знающей границ, услышал я чудесную весть о рождении твоего сына и о том, что он здоров и ясен, и что здорова твоя молодая жена, цвет славного города Еммауса и цвет всей Иудеи, и желаю я им счастья и процветания под сенью твоего могучего крова на две тысячи лет.
Весть эту благую принёс мне греческий врач Финоген третьего дня, и я тут же заглянул в свои книги. Ты знаешь, что мы живём в интересное время, и никогда не вредно спросить, что думают о нас звёзды и что нашёптывает вода в колодце.
В тот день в мире родились один пророк и один праведник!
Пророк в отечестве не имеет пристанища. Иногда он подобен буйной поросли на вершине одинокой горы, иногда он наг и празден среди городской суеты. Порой он является как разъярённый демон с тремя огнедышащими пастями. Порой он излучает безмерное сострадание, как ангел солнечного лика и ангел лунного лика. По одной пылинке он воссоздаёт все горы мира, а по одной капле — океаны. Он даст ввергнуть себя в грязь и муки, дабы спасти всех живущих. Если он вдруг воспарит в небеса, то и око ангела не уследит за ним. И пусть явятся хоть тысячи учителей веры — всё равно они будут отстоять от него на тысячи стадий.
Есть ли кто-нибудь в мире, кто этого достиг? Был ли?
Праведник же подобен светлому зеркалу, красота и уродство рядом с ним разделяются сами собой. Весь мир не вместит его: он же открыт для всех. Он ничем не связывает себя и всякий миг сам себя превозмогает. В речах он всегда беспристрастен — и всюду лишает людей покоя жизни. Но скажи мне: куда уходили древние, дабы пребывать в покое?
Держа в руке сияющий меч, казнишь или даришь жизнь не по прихоти железа, а по воле Всевышнего. Род приходит и род уходит, и в смерти откроешь ты жизнь, а в жизни отыщешь смерть. Но когда ты достигаешь этого, как тебе быть дальше? Без глаза, проницающего все препоны, и не имея опоры в пустоте, не будешь знать, что делать. Но кем ты станешь, обретя глаз, проницающий все препоны, и опору там, где нет опоры? Я много раз спрашивал себя об этом, находил ответ — и пугался ответа.
Будь безмятежен, ни за что не держись, и на медной смоковнице распустятся цветы. Есть ли что-нибудь в том, что есть?
Шаддам закончил чтение и обвёл слушавших медленным слегка затуманенным взглядом.
— Вот и я тоже обалдел, — признался Николай Степанович.
— Но как это письмо попало сюда ? — спросила Аннушка. — Судя по всему, оно на много тысяч лет моложе всего остального.
— На сотни тысяч лет, — сказал Шаддам всё так же задумчиво. — Самое малое — на сотни…
— Римафаим — ведь это то же самое, что Аримафея? — как-то очень осторожно спросил Костя.
Армен похлопал его по плечу:
— Всё так, как ты подумал, да! И Иосиф — это Иосиф. Это не просто Иосиф, а — Иосиф. Теперь понял?
— Так всё-таки, — настаивала Аннушка, — откуда оно взялось в книге?
— Кто-то положил, — сказал Николай Степанович. — Как закладку. А потом забыл.
— То есть тут бывали другие люди?
— Наверняка. Но давно.
— Но если тут можно жить вечно… а мы никого не встретили до сих пор…
— Значит, плохо искали! — сказал Костя. — Я предлагаю…
— Подождите, — сказал Николай Степанович. — Помимо письма, мы ещё кое-что нашли, не забыли?
Как оказалось, забыли.
Николай Степанович вынул из позаимствованной в библиотеке папки сложенный ввосьмеро лист волокнистой бумаги. Развернул его.
И в этот момент закончился день.
— Да провалиться!.. — в сердцах вскочил Костя.
— Тихо-тихо-тихо… — сказал молчавший доселе Толик. — Нас тут слышат. И могут исполнить, что сказано. То, что пожелаем в сердцах.
Все дружно развернулись в его сторону.
— Ты кого-то видел? — спросил Костя.
— Глазами — нет…
Чтоб тебе жить в эпоху перемен — так, да? Ерунда. Перемена перемене рознь. Время, когда рушат дома — дома, где живут живые люди, — прoклятое время…
Когда разрушают твой дом, выбор у тебя невелик. Можешь плакать и умирать, можешь плакать и бежать, можешь плакать и жаловаться, а можешь — плакать и строить. Есть ещё те, что не плачут, и те, что плачут потом, и те, что потом убивают. Они — другие, про них не знаю.
Я — строю.
Раньше не умел — теперь всё могу. Глаз другой стал, руки другие. И память, да. Ну и храбрость другая. Мало её стало совсем, и не стыдно этого. Если на свой хребет слишком много взвалишь, сломается — а на мне только своих пятеро.
Нельзя отвлекаться. Некогда слова выкрикивать, жалеть себя. Лить в песок воду. Нельзя.
Кто раз через это прошёл, навсегда научается главному: как себя расходовать, как и на что. И никогда не повторять: «Этого не может быть». Во времена, когда рушат дома, может быть всё. Видишь глазами — верь. Болит сердце — работай. Очень всё просто. Работай. Работай. Не отвлекайся.
Больше всего Идиятулла страдал от отсутствия дела. Работы. От ощущения, что всё замкнулось в круг, и каждое утро начинается с уже бывшего в употреблении. Отсюда затхлость. Своего рода «День сурка», но — ничего нельзя изменить. Хотя вроде бы каждый день что-то новое и вообще делай что хочешь, но внутри отчётливое понимание, что это только видимость, иллюзия. Игла гигантского патефона каждый раз попадает в одну и ту же бороздку, и так уже много тысяч лет.
Видишь глазами — верь. Вот камень. Почему же накатывает так властно, что там, в камне, свой мир, куда более живой, чем по эту сторону? Почему краем зрения всё время цепляешь какое-то шевеление, исчезновение или появление мелочей, в других обстоятельствах внимания не стоящих? Почему, наконец, всё время кажется, что нас здесь больше, чем шестеро? Особенно когда кто-то уходит бродить по городу — и начинаешь считать, сколько людей здесь и сколько ушло, и получается семь! Получается восемь! И я не знаю, как это получается…
— Странно, — сказал Николай Степанович, — а мне всё время кажется, что кого-то не хватает…
Он вздохнул и посмотрел по сторонам.
— Да. Определённо — кого-то не хватает.
— Сперва скажу тебе его главное прозвище — Ибн-Баджа, что значит «серебро».
Потом назову другое прозвище — Ибн-ас-Саиг, что значит «сын ювелира».
Наконец ты услышишь полное его имя — Абу Бакр Мухаммад ибн Яхья Ибн-ас-Санга Ибн-Баджа, Серебряный, светоч разума и милосердия.
Он мой земляк — родился в Аль-Андалусе, жил и в Гарнате, и в Ишбилийе, где стал славен делами своими и где до сих пор благословенно его имя.
Во многих науках преуспел Ибн-Баджа, не в пример мне и тебе — изучил он в Куртубе и фальсафийю, и калам богословский, и фикх — учение о справедливом суде, и науку о растениях — набат, и мистический марифат. Какое-то время, как ни странно, подвизался вазиром у халифа Абд-ар-Рахмана! Но всю жизнь был он милосердия вазиром, служил несчастным и сирым, ибо избрал ремесло табиба. С бедных не брал он платы, а с тех, что богаты, — брал, людей возлюбя, отнюдь не для себя: для обретения редкого целебного растения, драгоценного минерала, струи бобра и марала — далее перечислять не хочу, понял сам — того, что нужно врачу.
Но всякий мастер неудачу знает, у всякого табиба бывает, что больной умирает, а врач вместе с ним страдает.
На великую дерзость, на явную ересь решился Ибн-Баджа, Серебряный. И ему, ему одному, открыл Аллах — да будет он всегда при делах! — тайну отмогильного зелья. У греков оно панакейей звалось, да никому из врачей не далось.
Но не хотел Ибн-Баджа в одиночку его получить: решил к тому других мудрецов подключить, чтобы не заподозрили в нём корыстного интереса. Потому и поехал он к лекарям города Феса, пересёк, нам на горе, Бахр-ар-Рум — Срединное море.
А фесские табибы, знаете сами, лучшие во всем Дар-уль-Исламе. Но крепко хранят они знание тайное, и всякий собрат должен у них пройти испытание.
Необычно оно, древнего зла полно. Приглядятся они к новичку, составят хорошее мнение — и шлют приглашение. Устраивают пышный обед, ставят на скатерть шербет, и яства, что берутся одной рукой, и те, что не съешь без участья руки другой, чёрный кавияр из Ирана, красный кавияр из Турана, даже из кусайи кавияр, всякое мясо — и даан, и бакар, и даже хинзир, если ты неверный кафир, и простой кебаб, и шиш — не во всякий день себе такое разрешишь, и рыбу сальмун из порта Дильмун, наливают и хамр, и набиз, что пламенем падает вниз — всякое вино, хоть и запретно оно. Подносят и мёд, и халяву — угощают на славу, согласно мусульманскому праву… Только в одно из блюд добавляют отраву, яд смертельный кладут! Старейшина об этом честно предупреждает, одного новичок не знает — откуда, от какого блюда придёт напасть…
Иные, не желая пропасть, спешат к дверям в объятиях страха, поминая всуе Аллаха. Другой вроде смело садится, ан тело страшится, глотка пересыхает, кусок назад изо рта поспешает. Бегут робкие неофиты, позором покрыты.
Смелому же после обеда предлагается беседа. Беседа здешняя, сам знаешь, неспешная — о погоде, о родной природе, о рыбной ловле, о хлебной торговле, о заморской тревоге, о морской дороге, о здоровье родителей…
А потом старейшина табибов-вредителей произносит название яда и прочее, что надо: как составляли, куда наливали, какие заклинания напевали. Спокойным пребудешь едва ли! Что ни говори, а жить тебе лишь до вечерней зари, и твое спасенье — в твоем разуменье. Или противоядие составишь, или мир от себя опростаешь. Или эти люди тебя уважат и скажут: «Вылитый табиб!» — или ты погиб!
Наш Абу Бакр, узнав о возможном конце, не дрогнул и жилкою на лице, в движеньях не изменился, учтиво всем поклонился и в караван-сарай удалился, где с дороги остановился.