Марш Радецкого — страница 48 из 64

– Да, да! – подтвердил господин фон Тротта.

– Поэтому надо всему давать идти своей дорогой! Когда мои дети меня не слушаются, я только стараюсь не терять своего достоинства. Это все, что мне остается. Я иногда смотрю на них, когда они спят. Их лица кажутся мне совсем чужими, я едва узнаю их и вижу, что это чужие мне люди, принадлежащие времени, которое еще только наступает и до которого мне не придется дожить. Они еще совсем малы, мои дети! Одному восемь, другому десять, и во сне у них круглые розовые лица. И все же в этих лицах, когда они спят, есть что-то жестокое. Иногда мне кажется, что это уже жестокость их времени, жестокость будущего, во сне осеняющая детей. Я не хочу дожить до этого времени!

– Да, да! – сказал окружной начальник.

Они сыграли еще одну партию, но на этот раз господин фон Тротта проиграл.

– Нет, мастера из меня не выйдет! – мягко заметил он, как бы примиряясь со своими недостатками.

Сегодня тоже наступил вечер, зеленоватые лампы, эти голоса тишины, уже загудели, в кафе опустело. Они снова пошли домой через парк. Сегодня вечер был веселый, и веселые пешеходы попадались им навстречу. Они говорили о частых дождях этого лета, о засухе прошедшего и о предвидящейся суровой зиме. Сковроннек дошел до дверей окружной управы.

– Вы поступили правильно, написав сыну, господин окружной начальник! – сказал он.

– Да, да! – подтвердил господин фон Тротта.

Он сел за стол и торопливо съел полкурицы с салатом, не проронив ни слова. Домоправительница украдкой бросала на него боязливые взгляды. С тех пор как умер Жак, она часто сама прислуживала за столом.

Она покинула комнату раньше окружного начальника, с неудавшимся книксеном, тем же, который она тридцать лет назад, маленькой девочкой, делала перед школьным директором. Окружной начальник кивнул ей вслед с жестом, которым обычно отгоняют мух. Затем он поднялся и пошел спать. Он чувствовал себя усталым, почти больным. Прошедшая ночь вспоминалась ему как давнишний сон; но все его члены ощущали ее как недавний ужас.

Он спокойно уснул. Самое тяжелое, как ему казалось, было уже проделано. Он не знал, старый господин фон Тротта, что, покуда он спал, судьба пряла для него тягчайшее горе. Он был стар и утомлен, смерть уже ждала его, но жизнь еще не отпускала. Как грозный хозяин, удерживала она его за столом, ибо он еще не отведал всего того горького, что было для него припасено.

Глава семнадцатая

Нет, окружной начальник отведал горького еще недостаточно! Карл Йозеф получил письмо отца слишком поздно, когда он уже давно решил больше не распечатывать и не писать писем. Что касается фрау Тауссиг, то она присылала ему телеграммы. Как юркие, маленькие ласточки, прилетали каждые две недели эти звавшие его телеграммы. И Карл Йозеф бросался к шкафу, доставал свой серый штатский костюм, свое лучшее, более важное и потайное существование, и облачался в него. Он тотчас же роднился с миром, в который устремлялся, и забывал о своей военной жизни. Место капитана Вагнера занял капитан Иедличек, переведенный в батальон из эйнзерских егерей, «добрый малый» грандиозного телосложения, широкий, веселый и мягкосердечный, как все великаны, откликающийся на любые уговоры.

Что за человек! Не успел он приехать, как все уже знали, что он может помериться силами с этим болотом и что он сильнее границы. На него можно было положиться! Он нарушал все военные законы, но казалось, что он разрушает их! Он мог бы изобрести новый служебный регламент, ввести и провести его! Так он выглядел! Ему нужно было много денег, но они и стекались к нему со всех сторон. Товарищи давали ему взаймы, подписывали для него векселя, закладывали свои кольца и часы, писали, стараясь достать ему денег, своим отцам и теткам. Не то чтобы его так сильно любили! Ведь любовь приблизила бы их к нему, а он, видимо, не очень-то хотел приближать к себе! Но это и по чисто физическим причинам было бы нелегко, – его рост, его ширина и сила всех от него отгоняли, и поэтому ему не трудно было быть добродушным.

– Поезжай спокойно! – сказал он лейтенанту Тротга. – Ответственность я беру на себя!

Он брал на себя ответственность и умел нести ее. Каждую неделю ему нужны были деньги. Лейтенант Тротта получал их от Каптурака. Да и ему самому, Тротта, нужны были деньги. Он чувствовал бы себя ничтожным, являясь к фрау Тауссиг без денег. Это значило бы вступать безоружным в вооруженный лагерь. Какое легкомыслие! И он постепенно увеличивал свои потребности, умножал суммы, которые брал с собой, и все же из каждой поездки возвращался с последней кроной в кармане, всегда решая в следующий раз захватить побольше. Иногда он пытался дать себе отчет в потраченных деньгах. Но ему никогда не удавалось припомнить все свои расходы, тем более что он часто не мог справиться с простым сложением. Он не умел считать. Его маленькие записные книжки могли бы свидетельствовать о безнадежных стараниях быть аккуратным. Бесконечные колонки цифр испещряли все страницы. Но они спутывались и смешивались, ускользали у него из рук, сами складывались и обманывали его фальшивыми суммами, они галопом уносились из поля его зрения и в следующий же миг возвращались преображенными и неузнаваемыми. Ему не удавалось даже подсчитать свои долги. В процентах он тоже не был силен. То, что он дал взаймы, исчезало за тем, что он занял, как холм за высокой горой. И он не мог взять в толк, как, собственно, считает Каптурак. Но если он не доверял честности Каптурака, то тем более сомневался в своих собственных арифметических способностях. В конце концов цифры ему наскучили. И он раз и навсегда отказался от всех попыток считать – с мужеством, рожденным бессилием и отчаянием.

Шесть тысяч крон был он должен Каптураку и Бродницеру. Эта сумма, даже при его смутном представлении о цифрах, казалась гигантской, когда он сравнивал ее со своим месячным жалованьем. (А треть его еще удерживалась каждый месяц.) Постепенно он все же свыкся с цифрой шесть тысяч, как с могущественным, но очень давним врагом. Да, в хорошие минуты ему даже казалось, что цифра уменьшается и теряет силу. Но в плохие минуты она возрастала до грозных размеров.

Он ездил к фрау Тауссиг. В течение многих недель предпринимал он эти короткие тайные поездки к фрау фон Тауссиг, эти грешные паломничества. Подобно простодушным верующим, для которых богомолье является чем-то вроде наслаждения, развлечением, а иногда даже сенсацией, лейтенант Тротта отождествлял цель, к которой он направлялся, с тем, чем она была окружена, с вечной своей тоской по свободной жизни, с штатским платьем, которое он надевал, со сладостью запретного плода. Он любил свои поездки. Он любил эти десять минут в закрытой карете, отвозившей его на вокзал, когда он внушал себе, что никто его не узнает. Он любил эти взятые взаймы стокроновые ассигнации в боковом кармане, которые сегодня и завтра принадлежат ему одному и по которым незаметно, что они взяты в долг и уже начали расти и пухнуть в книгах Каптурака. Он любил свое штатское инкогнито. На венском Северном вокзале никто не узнавал его. Офицеры и солдаты проходили мимо. Он ни с кем не здоровался, и никто не здоровался с ним. Иногда его рука сама собой подымалась, чтобы отдать честь. Но он тут же вспоминал о своем штатском платье и опускал ее. Жилетка, например, доставляла лейтенанту детскую радость. Он засовывал руки во все ее карманы, назначения которых не понимал. Суетными пальцами ласкал он узел галстука над вырезом жилетки – единственного, который у него имелся, подарок фрау Тауссиг, который он, несмотря на бесчисленные усилия, все еще не умел завязывать. Самый неискушенный сыщик немедленно признал бы в нем переодетого офицера.

Фрау Тауссиг стояла на перроне Северного вокзала. Двадцать лет назад, хотя она думала, что всего пятнадцать, ибо так долго скрывала свой возраст, что прониклась уверенностью, будто годы приостановили свой бег, двадцать лет назад она также встречала лейтенанта на Северном вокзале, правда, тот был кавалеристом. Она входила на перрон, как в омолаживающий источник. Погружалась в едкий запах каменного угля, в свистки и дым маневрирующих паровозов, в частый звон сигналов. На ней была короткая дорожная вуалетка. Ей казалось, что пятнадцать лет назад это было модно. Между тем с тех пор прошло уже двадцать пять лет – даже не двадцать! Она любила стоять на платформе. Она любила мгновение, когда подкатывал поезд и в одном из окон она замечала смешную темно-зеленую шапочку Тротта и его любимое, беспомощно юное лицо. Ибо она и Карла Йозефа делала моложе, так же как себя самое, глупее и беспомощнее. В момент, когда лейтенант сходил с нижней ступеньки, ее объятия раскрывались, как двадцать, то есть пятнадцать лет назад. И из ее нынешнего лица возникало то прежнее, розовое, без морщинок лицо, которое было у нее двадцать, то есть пятнадцать лет назад, лицо девушки, милое и слегка разгоряченное. Вокруг шеи, на которой теперь уже пролегли две глубокие параллельные бороздки, она обвила ту детскую, тоненькую золотую цепочку, которая пятнадцать, то есть двадцать лет назад была ее единственным украшением. И как тогда, она отправилась с лейтенантом в один из маленьких отелей, где процветала тайная любовь в оплаченном, убогом, продавленном и чудесном постельном раю. Начались прогулки. Любовные минуты среди молодой зелени венского леса, маленькие и внезапные грозы в крови… Вечера в красноватом сумраке оперных лож, за спущенными занавесами. Ласки, хорошо знакомые и все же неожиданные, ласки, которых ждала искушенная и все же неувядающая плоть. Слух узнавал часто слышанную музыку, но глазам были знакомы только отдельные моменты сцен. Ибо фрау Тауссиг всегда сидела в опере за спущенными занавесами или же с закрытыми глазами. Ласки были рождены музыкой и как бы передоверены оркестром рукам мужчины, которые в одно и то же время прохладно и горячо касались ее кожи; давно знакомые и вечно новые ласки, дары, уже не раз принимавшиеся, но опять позабытые и словно виденные только во сне. Открывались тихие рестораны. Начинались тихие ночные ужины в укромных уголках, где вино, которое они пили, казалось согретым лучами любви, всегда светившейся в этом полумраке. Затем приходило расставание, последнее объятие днем, под предостерегающее тиканье часов на ночном столике, уже исполненное радости следующих встреч, и торопливость, с которой они проталкивались сквозь толпу к поезду, и последний поцелуй на подножке, и в самый последний момент отказ от надежды уехать вместе.