— Нельзя этого…
— Очень просто.
— Может, и просто, а потом будешь сам не свой.
— Как это — не свой?
— Так. Я видел таких-то…
Дядя Миша понурился, стал расковыривать трубочку.
— Ерунда! — заключил Райнер.
Он присел и стал ощипывать селезня. Он бросал перья в костер, и едкая гарь разливалась в тумане. Туман опять накрывал дно этой гиблой ложбины.
На площади, заросшей крапивой и дудником, полыхал костер, выхватывал из тьмы то лицо, то безглазый фасад конторы, белый наличник, оторванную тесину; над черной еловой гривой встала полная луна, и от этого брошенный поселок казался еще мертвее.
Трое молча доедали налимью уху, а рядом четвертый, Райнер, — своего селезня. «Лучше б он сидел там, в доме, чем вот так, — думал Дима, обсасывая мягкие налимьи хрящики. — Сказать — ответит: «Не люблю одалживаться» или еще злее…»
— Утка, чернеть, пришла на озера, — сказал Райнер и повернулся к ним. — Теперь будем с мясом. Вы мясо любите?
— Я-то мяса не ем, — сказал дядя Миша.
— Склероза боитесь?
— Что? Нет, не поэтому.
— Может, по убеждению?
— Может, и так, а что?
— Буддист?
— Я-то? Нет, с чего бы, православный я. Просто, думаю я, есть у них настоящий разум. У животных.
— У дельфинов? Это не доказано.
Дядя Миша сидел ссутулясь, глаз не было видно под козырьком кепки, пальцы, набивавшие трубочку, мелко дрожали, сыпали табак на колени.
— Доказано, — тихо, упрямо сказал он.
— Может, у них и душа есть? — спросил Райнер и встал. Он потянулся всем телом, сверху выжидающе уставился в макушку дяди Мише.
— Душа — это у человека… — еще тише ответил старик.
— Не перевариваю этой мистики, — сказал Райнер жестко. — Пошли, Кузнецов, спать.
Он зашагал в темноту, в гору, посвечивая фонарем под ноги; лайка поплелась следом.
Дима догнал их только у порога.
— Эдуард Максимович! (Райнер остановился.) Погодите, зачем вы так? Это хорошие люди, откровенные, хлеба вон дали. Буханку. Зачем?
— Что зачем? — Райнер взялся за дверь. — Соберись, завтра с зарей тронемся. Не перевариваю этих «откровенных». Ерунда все это, Кузнецов. А буханку верни: чем расплатимся? Денег они не возьмут.
— Денег! Конечно! А вы бы взяли? Я не поеду, поедем с ними, через день-два и они… Протоку все равно не найдем.
— Найдем. Это твои носки?
— Мои. Я — не поеду.
Их разделяла только стеариновая свеча. Райнер не успел стянуть свитер, повернулся, руки его точно были связаны, бугрились мышцы предплечья.
— Не поедешь? Это почему?
— Потому.
— А, ясно: влюбился. Брось, Кузнецов, все эти бабы.~
— Не влюбился, а девушку вы эту не затрагивайте!
Горячее, вибрирующее нарастало внутри Димы, копилось, он боялся самого себя, но не хотел остановиться. Лицо Райнера, невозмутимое, чисто выбритое, чуть придвинулось.
— Какая это девушка! Это женщина, Кузнецов. И бывалая. Я вижу. — Он стянул свитер и швырнул на нары. — Свежатинки захотелось?
— А! — крикнул Дима. — Испохабить? Да! Сволочь вы, сволочь последняя!
Райнер с изумлением следил, как побледнели его губы, ноздри, как резко проступили веснушки. Он, конечно, мог искалечить студента одним ударом, но студент и сам почему-то этого хотел. Зачем?
— Ты что, грибов объелся? — спросил Райнер спокойно. — Чего ты хочешь?
— Что? — Дима шагнул, наткнулся на стол. Свеча слепила его, ненависть ожгла его, как овод, скрипнули зубы: он хотел бы убить Райнера. Вот здесь. Сейчас. — Что? Убивать вас надо, таких… — Он задохнулся; свеча слепила, мешала разглядеть эти плоские щеки, оловянные глазки, пробор. — У-би-вать! — сказал он, расклеивая челюсти, трясясь, не помня себя окончательно.
— За что же? — спросил Райнер негромко.
Нет, он не испугался, он только все больше удивлялся, искренне, открыто, и эта искренность отняла у Димы заряд, обмякли плечи, руки, выступил пот; он выбежал из дома. «Может, я сумасшедший?» Сырой холод разгонял озноб, в веках набухала соль.
В черном тумане тлели уголья, там были свои. Но у костра никого не было. Где же они? От озера что-то доносилось негромко, вроде музыки, он вслушался и понял, что там поют. Он подошел сзади по траве, он не хотел им мешать, но без них он сейчас не мог. Пела Нина, еле слышно, чисто, грустно, а дядя Миша вторил ей ладным тенорком:
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Он боялся дышать, боялся вспугнуть — что? Он и сам не знал что; никогда не слышал он этой песни. Песня — Нина, эта девушка-женщина. Туман слоями стоял над черной водой, розовый глаз костра тонул в нем, тускнел, и все выше, голубее простирался над еловой горой лунный неподвижный свет. Что-то совершалось — может быть, самое важное, — и он забыл все, только слушал:
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья...
Они, двое, сидели на перевернутой долбленке лицом к озеру и, не двигаясь, пели — уплывали все дальше в эту лунную тишину, чтобы забыть все, что мешает этой необъятной тишине. И тишина росла, щемила незнакомым предчувствием.
Он незаметно вернулся к потухшему костру и там ждал их: он не мог без них вернуться в дом, где спал Райнер. Он почти успокоился.
Но на нарах, когда он лежал без сна между дядей Мишей и Райнером, он опять стал задыхаться от гнева. Даже мерное дыхание Райнера казалось ему зловонным, хотя Райнер всегда холил свои зубы. Нары скрипнули с другой стороны, он понял, что это легла Нина, и Райнер как бы исчез. Дима лежал, закрыв глаза, и смотрел в ее русское лицо, обыкновенное, но непонятное, когда она смотрела в костер и думала — о чем? Может быть, она все понимает, что происходит с ним. Может быть, она думает о нем. Кто она? Он не мог ответить, но это было не важно. Он стал повторять ее песню — не слова, а их смысл, который настиг его на берегу и остался с ним.
— Нин! Ты чего вертишься? — сонно спросил дядя Миша.
— Живот что-то схватило…
— Не застудилась ли на берегу?
— Спи! — строго сказала она, и Дима улыбнулся.
День был холодный, синий, солнечный, до полудня не стаивал густой иней в жестких осоках, на бревнах у воды. Дядя Миша нагрел смолы и заливал щели в долбленке, Нина ушла за брусникой, а Дима залез на обрушенный сруб и попытался начать дневник. Но у него ничего не вышло: он написал число, год и задумался, глядя на опушку молодого сосняка, в котором скрылась девушка. Он не мог слепить ни одной мысли, хотя ему казалось, что со вчерашнего вечера прошел год. Все, что волновало, подкатывало, дергало или, наоборот, затопляло вчера и позавчера, не имело выражения в словах. Был некий смысл, реально ощутимый где-то в междуреберье, под вздохом, но такой же невыразимый, как просторная высь над головой или темнобагровые старые осины на другом берегу за протокой. Осень дышала тончайшими нитями паутин, искрилась слюда в гранитном валуне. Он чего-то ждал, опустив руки, жмурился, втягивал носом хвойный привкус остывшего воздуха. Когда меж сосенок замелькал синий свитер, он слез со сруба и пошел к дяде Мише.
— Набрала? — спросил тот Нину.
Она показала ведерко, почти полное розово-красных крепких ягод, вытащила горсть, обдула мусор, листочки, протянула Диме:
— Угощайтесь.
Он не любил бруснику, но сейчас она показалась особенной, с дикой кислинкой и каким-то незнакомым запахом: сухим и терпким, как ладонь, которая ее набрала.
Потом они с дядей Мишей начистили рыбы и следили, как Нина варит уху. Это было серьезное дело: обед.
Они обедали на дворе, у костра, как одна семья, почти не разговаривали, но Диме было свободно и просто с ними. Он не заметил, как прошел день.
Вечером Райнер не вернулся.
— Он часто так, — сказал Дима, когда они укладывались спать. «Никуда не денется», — хотел он добавить. За весь день он впервые подумал о Райнере. Точно целый месяц он без роздыху таскал тяжести, а в этот день получил первый выходной.
Он сел на край нар, нащупал на столе спички, закурил, и никто не выгнал его на улицу. Дядя Миша спал, и Нина спала, а может быть, не спала, следила за угольком его сигареты. Женщина? Пусть. Еще непонятнее, сильнее, точно на санках во сне с огромной горы, в темноту, по льду, все скорее, радостней, страшнее, бесконечнее. Женщина. Это не то слово, вообще не слово, это — Женщина. Не надо думать, бесполезно думать, надо сидеть, смотреть, как дышит уголек сигареты, и просто падать с горы, парить, отдаваясь падению, сжимающему горло. Он передохнул и жадно затянулся. «Нет, дневник — чепуха. История? Вот рядом спят двое, а где-то миллиарды других, и все чем-то сходны, но нет ни одного абсолютно одинакового, как отпечатки пальцев. Это история? Не одинаковы, потому что гены сохранили и передали каждому всех его предков. Может быть, генетика откроет историю? Наличник с резьбой. В резьбе крошечка истории, нашей, моей? Да, но — крошечка. Гораздо больше ее в моей, в Нининой крови. Но кто прочтет? Клинический анализ крови: эритроциты, лейкоциты и так далее — не то. Не то. Наличник, храм Спаса на бору, гроб Ярослава Владимировича, Остромирово Евангелие. История? Да, но только крошечка, капелька. Где же она, в чем?»
Он лег на спину и уставился в сухую древесную тьму. Чье-то дыхание шелестело рядом, путало мысли. Кто творит историю: райнеры или дяди Миши? Кто-то же ее творит…
Он сдался: ответа не было, но он его и не ждал. Достаточно было погружаться в темноту доброй ночи, наполненной дыханием семьи. Их семьи, его семьи, пусть даже об этом никто никогда не скажет вслух. Они встретились, родные люди, им хорошо рядом друг с другом. Они бродили где-то врозь, а теперь встретились. Они не знали его жизни, а он их, но это неважно. Важно, что он — с ними, что они накормили его ужином, что дядя Миша нарезал и насушил осоки на нары и что Нина вечером сварила кисель из брусники. Он как будто родился и всегда жил в бревенчатом старом доме, в запахе сырых половиц, печной глины и березового веника. Березовая листва увяла, отмякла в тепле; на родине — не здесь, а там — осенние опушки белели сухой нежной округлостью стволов, тонкая густая трава, выстоявшаяся за долгое лето, прятала отдельные облетевшие листочки, глянцевито-твердые, с зазубринками, с розоватой желтизной заморозка. Он шел мимо бумажно-белых стволов по этой траве, а рядом шла она, они шли все глубже в сон, но и во сне продолжалась эта тихая солнечная опушка с тенями, былинками, с обветренными с