Лайка ждала его под первыми елками, она обнюхивала что-то.
— Пошли, отдыхать не будем.
Но она не тронулась. *Он нагнулся и увидел мертвого глухаря. Глухарь лежал, откинув голову, примяв спиной листву морошки, тронутую заморозком. Он был совершенно цел. Райнер подул под перья: нигде ни царапины. Отчего умер? Дальний потусторонний гул, жучи-ное жужжанье — самолет. Райнер стоял и смотрел, как маленькая машина снижается за горой, уходит, уводя ненужный гул в сторону Беломорска. «Отчего он умер?» У Райнера испортилось настроение.
— Долетались! — сказал он с отвращением.
В низинах ветра не было, и гнилостная парь дурманила голову, а высоты поросли нерубленым лесом, паутина прилипала к лицу, то и дело приходилось обходить, проламываться, отцепляться от суков. До озера четыре раза он переваливал через гривы и пересекал низины и когда наконец понял, что лезет вверх на пятую, последнюю, стало не хватать воздуху. Эта пятая грива оказалась самой тяжелой: каменистая, плешивая вверху, но по склону ощетинившаяся старой гарью. Обугленные рухнувшие стволы, выгоревшие ямы под выворот-нями, черные суки в жесткой высокой траве. Руки, лоб, штормовка — все было в саже, болело под ребром — напоролся где-то? — но он не останавливаясь пробился через гарь и встал на'голом камне наверху.
Прямо внизу, в котловине, гущина старых елей, а меж ними — вода. Он постоял, отдуваясь, щупая грудь, где болело. Предвечернее молчание нагретых за день валунов, шишек, коряг; на гранитной плите — веретенообразная погадка горностая; в сухом ягеле кое-где кустики перезрелой брусники. Собака ушла вниз, к воде, и там, за чащей, вспыхнул злой угонный лай, смолк, и кто-то, шумно ломясь, стал уходить от нее по котловине. Медведь? Лось? Райнер подождал, пока все не стихло, и пошел туда. Озерцо в старых елях темнело глубью, только в середине — голубой лоскут неба. У самого берега в моховом плюше крестики глухариного наброда, а рядом все усыпано еловыми чешуйками — беличьей поедью. Ничто никем не тронуто. Он встал на поваленный ствол и улыбнулся. Вон у той скалы на поляне он устроит бивак. Скала, как нос линкора, углом уходила в черную воду, а полянка пестрела желтыми ягодами морошки — здесь, в укрытии, морошка спаслась от заморозка. Не всякий нашел бы, не всякий дошел бы. С таким рюкзаком, без отдыха, по таким местам. Многих и молодых он загнал бы до полусмерти сегодня. Да что молодых — из мужиков тоже не всякий бы выдержал. Может быть, никто вообще не бывал никогда на этом озерце — уж очень оно скрытно!
Он спрыгнул с валежины и зашагал на поляну у берега. «Костер — под скалой, растяну палатку, помоюсь, надо успеть спиннинг покидать, сварить ужин, а под скалой можно окуня попробовать на донку… на донку…»
Он споткнулся, недодумал, еще раз споткнулся, чертыхнулся, рывком поправляя рюкзак, и согнулся, словно напоролся на рваную боль под ребрами. Он хватанул воздуху, чтоб не крикнуть; поляна, озеро, лес — все приподнялось и поехало вниз, и он понял, что лежит на спине, опираясь на руки и на рюкзак, а боль — спазма за грудиной — не разжимает хватки, отдается в шею и в нижнюю челюсть. В ярости и недоумении он напружинил мышцы, оттолкнулся, чтобы разорвать эту мороку, вскочить, и захлебнулся удушьем и ужасом: маленький беспощадный кулак сжал внутри нечто самое нежное и важное, вот-вот раздавит.
В его выпученных глазах отражалась только кромка скал высоко вверху по краю котловины, гранитные обелиски, освещенные закатом, а сам он лежал на дне страха и темноты и не мог пошевелиться. Сырела, уплотнялась еловая темнота, болью-иголкой отзывался каждый ломаный толчок пульса, Райнер боялся даже моргать, он ждал, когда пульс оборвется окончательно, навсегда. Впервые он ощутил, что умирает. Это нелепо; смерть и он — это нелепо. «Не надо!» — выдавил он; не он — его глубочайшее нутро, и от этого все изменилось в долю секунды. Весь он, все сто двенадцать килограммов мяса, мышц, костей, мозга, крови стали другими за долю секунды, от пяток до корней волос, меж которыми выступил ледяной пот. Пот стекал по вискам за уши, по лбу, копился в глазницах, над верхней губой, а он боялся поднять руку, чтобы утереться. Боль — смерть — сидела на груди, стерегла. Скалы вверху над елями наливались розовым, темно-багровым, потом фиолетовым холодом, наконец осталась одна жила мерцающего кварца; тьма стекала вниз и встречалась с туманом, жила гасла, все гасло, но он еще дышал, ни о чем не думая, ни на кого не надеясь, но дышал.
Лайка подошла в темноте, ткнула его носом, тявкнула, лизнула в щеку. Ему было не до нее, вообще ни до чего: главное было не шевелиться, замереть, как мертвый, обмануть. Кого? Об этом он думать не смел.
Дядя Миша ушел, едва засветало.
Расходился ветер, качал лес за проваленными крышами, брякал оборванным проводом на одиноком столбе; ветер обнажал суть покинутого поселка, стонал в пещерах выстуженных комнат, в скелетах голых стропил. Матовой изнанкой стелились заросли крапивы, раздувало угли в кострище. Ветер поворачивал на северо-восток, укреплялся, очищал лимонно-бледный край восхода, промытый холодом.
Нина повязала платок, надела стеганку и села к огню. Издали она казалась беженкой на привале. Дима стоял у дома, не подходил. Он уедет, а это останется: костер, ветер, шерстяной платок, по-бабьи спущенный на лоб. Но не для него. Ему стало тошно, ноги сами зашагали к ней. Она не повернулась, но сказала:
— Садись, посидим…
Первый раз на «ты». Он сел рядом. Что сказать, чем успокоить?
— Все обойдется, — сказала она.
— Конечно, обойдется. Он лес знает.
— Кто?
— Кто? Дядя Миша.
— А! Он-то знает. Но этот, другой. Райнер его фамилия?
— Райнер. Он всегда в одиночку, не беспокойтесь.
— Это ничего не значит.
Оказывается, она думала не о дяде, а о Райнере. Пусть, лишь бы не молчала.
— Вы что, поругались с ним?
Он покраснел от неожиданности.
— Нет… Да, было дело, но он, вы его не знаете…
— У него семья есть? — Теперь она смотрела опять только в костер.
— Кажется. — Он вспомнил мальчишку в немецкой курточке и шортах. — Может, и не одна…
— У таких всегда так… С такими жить вместе невозможно.
— Почему? — спросил он и понял, что не надо спрашивать: сейчас она думала не о Райнере.
Он встал. Уйти или остаться? Ветром швыряло искры по кочковатой сырине. Уйти?
— Садись, — сказала она. — Есть хочешь?
Он сел, скрывая волнение: второй раз на «ты». Ему захотелось все рассказать ей о себе, о Райнере, даже о странных цитатах из истории, которые он слышит иногда в полусне.
— Он сам не знает, кто он, и никогда не узнает, — непонятно сказала она и развязала платок, стянула на шею.
Ветер тотчас дунул под тонкие волосы у висков, обнажил маленькое ухо, родинку на шее пониже порозовевшей мочки. Дима забыл, о чем они говорили.
— Вы… всегда… вместе ездите? — спросил он, выбираясь из оцепенения.
— Часто. А последние два года подряд. — Она резко заправила прядь за ухо. — С дядей так хорошо ездить, а с иными другими…
Он ничего не спросил, он почуял, что даже думать об этом, ее интимном, опасно. Она глянула на него, еще чуть хмурясь, и улыбнулась:
— Налить тебе чайку?
— Да! — Он опустил глаза, чтобы не выдать своей глупой радости. Она бережно налила, еще бережнее передала кружку, их мизинцы столкнулись, у нее он был совсем холодный.
— Холодно? — спросил Дима с таким участием, словно она замерзала в снегу.
— Нет, это бывает…
Она ответила не о холоде, и он спросил не о холоде, они одновременно поняли это, взглянув друг другу в глаза, и оба смутились. Теперь они смотрели в дым над костром и думали об одном и том же. Говорить больше было незачем, они и это поняли и оберегали молчание весь день.
К вечеру ветер усилился, он вселял беспокойство, и чем ближе подступала темнота, тем оно становилось глубже и потаенней.
— Что на ужин сварим? — спросил он.
— Я не хочу… Есть щука отварная, если хочешь.
— Ну тогда хоть чаю.
Он расшуровал костер, который так весь день и не затухал, навесил котелок. Бараки-покойники смотрели в ночь пустыми глазницами, брякал провод о телеграфный столб, шумела, скрипела, гукала еловая тьма. Оставаться на юру стало невмоготу, и они перешли в дом, зажгли свечу; Дима стал колоть растопку для печки.
— Сегодня не придут, — сказала Нина. — Неуютно здесь одной.
— А я?
— В лесу этого не было, я два раза даже ночевала одна. Вернее, две ночи подряд.
— Страшно?
— Нет. Со мной собака была, ружье. Собака все шорохи понимает. Смотришь на нее — и спокойно.
— Расскажите. Когда это случилось?
— Нет, не надо…
Настаивать было опасно — как тогда, днем. Но и молчать стало опасно.
— Раньше люди часто так жили, — сказал он. — Привыкали. Починок от починка на десятки верст, электричества не было, волки, лихие люди, а не боялись. А мы, то есть я…
— Да. Все было по-другому. Когда в Ленинград возвращаюсь, не могу привыкнуть сразу, боюсь машин, бегом бегу через улицу.
— Разве вы в Ленинграде живете? — Он попытался, но не смог обратиться к ней на «ты». Днем еще можно было бы, но сейчас — исключалось.
— Да.
— А я там не был. Говорят, Ленинград красивый.
— Говорят…
Разговор иссякал, свеча оплывала, тень от ее головы колебалась, как крыло бабочки. Ветер набегал на тайгу, на поселок с прибойным гулом, звякало стекло в раме.
— Почему вы на истфак пошли? — спросила она, с усилием отрываясь от этого гула, дребезжанья, скрипа, которые свивались, сплетались, втягивали за собой в косматую стихию ночи.
Он посмотрел на ее лоб, брови, на ушедшие куда-то зрачки. Он заметил, что лоб обветрен, а нижняя губа потрескалась.
— Сам не знаю…
Нет, и говорить невозможно, лучше смотреть на язычок свечи, который все время колеблется, и от этого колеблется за ним это близкое задумчивое лицо, то строгое, то нежное, то опять не пропускающее в себя постороннего взгляда. Или это просто казалось?