Маршрут Эдуарда Райнера — страница 15 из 17

Она медленно пошарила по столу, взяла гребенку и стала расчесывать волосы. Ее глаза, как у сомнамбулы, были прикованы к свече— два остановившихся зрачка, окруженные золотистым мерцанием, трещали искры в волосах, механически подымалась и опускалась белая рука.

Когда она встала, встал и он. Она легла, лег и он. Свеча горела на столе одиноко и ненужно; весь старый барак шатало разошедшимся ветром.

— Потуши, — сказала она.

— Пусть горит, — сказал он.

— Потуши, — повторила она.

Он сел, приблизил губы почти вплотную к отстранившемуся пламени, ощутил его колющий жар и дунул. Во тьме затлел светлячок, съежился, погас.

Он лег поверх спального мешка, глаза его были широко открыты. Между ним и Ниной был прогал — голые доски нар, и он откинул туда руку ладонью вверх, чтобы ее ладонь легла на его ладонь. Он знал, что это немыслимо, но в такую ночь могло случиться и невозможное. Это ночь древних финских заклинателей, это кантеле Вейнемейнена заклинает старуху Лоухи, хозяйку мрачной Похьёлы, колеблет леса, море, горы, болота. Шаманьи бубны колотят по гнилым тесинам барака, ветер западает, пережидает и опять гигантским катком приближается через утробу лесов, через озеро, вдоль проулка, и тогда воет-щебечет в трубе, дует сквозь пазы на распростертое тело.

— Нина! — позвал он. — Нина!

— Я здесь, — шепнула она, и он услышал.

Он вытянул руку еще дальше, наткнулся на что-то мягкое, и сейчас же ее ладонь нашла, накрыла его ладонь, осторожно, но крепко прижала к доскам, словно заблудившегося зверька, он хотел, но не мог остановить мелкой дрожи, которая от пальцев передавалась всему телу. Все могло случиться в такую ночь, совсем нечеловеческую, и пусть, но… «Где же я? Где она?» Он искал слова как спасения, дрожь мелко колотилась в зубах, мешала сказать, но он выговорил:

— Нина! Нина, я… я — женюсь — на вас…

Молчание, какое черное, полное ветра, дрожанья стен, половиц, рам, стекол. Какое долгое, полное тьмы, когда нет света ни позади, ни впереди, как в вакууме, в болезни.

— Я уже была замужем, — сказала она наконец, и его ладонь обмерла.

— Ну и пусть, — сказал он с отчаянием, потому что ночь обрушилась на него опять и все ускользало. — Пусть, какое мне дело, я не могу, я не могу так, я…

Ее ладонь чуть сжалась, успокаивая, и он поверил ладони. Хотя теперь уже без сомнения это была ладонь Женщины, и он боялся еще больше ее силы и того колдовского акта, который надо совершить, не зная, что будет, стать иным, потерять разум, волю, стыд и все свое прошлое, чтобы потом, может быть, остаться совсем одному.

Но ее ладонь все успокаивала; пальцы сплетались с пальцами, дрожали, жаловались, просили, отталкивали, не отпускали, и ему показалось, что он услышал плач, или смех, или все вместе, и он опять поверил и стал огромным, жарким, бережным, мудрым, но еще прислушивался к страху ошибиться, чтобы не быть отброшенным, искалеченным, а потом (сколько веков утекло — он не знал) не она, а сами пальцы сказали ему: не бойся…


Он проснулся внезапно, будто его окунули в прозрачную воду рассвета, увидел ее открытые глаза прямо против своих глаз и улыбнулся одновременно с ней. Каждая клеточка его тела дышала силой и покоем. Все изменилось. Он стал сильным и добрым. Он покорился ей добровольно, а она — ему. Ветер стих, и светлело все чище, прохладнее, а потом они услышали синицу, осеннее бодрое теньканье на рябине у крыльца. Она не улетела, когда они открыли дверь и встали на пороге как муж и жена. Свет и тучи, брызги солнца с востока по побуревшей осоке, по ряби на плесе. Ровный умеренный ветер с запахом льда и хвои. Они умылись и стали готовить завтрак.

Поздно вечером, когда они пили чай у костра, вернулся дядя Миша — ссутулившийся, прихрамывающий, весь в грязи.

— Нашел, — сказал он и сел на землю. Все морщинки его посерели от усталости, запали виски, выпятился кадык. Не снимая кепки, он выпил подряд две кружки чая.

Они смотрели на него и боялись спросить. Он попытался снять сапог и не смог, откинулся. Дима стащил с него сапоги — портянки были пропитаны грязью.

— Правый прохудился, — сказал дядя Миша и закашлялся. — Нашел, идти надо. Всем.

— Далеко? — спросила Нина.

— Далеко.

Он прислонился к бревнам, кепка сползла на глаза.

— А… он жив? — спросил Дима, напряженно подождал.

Но дядя Миша не ответил — он канул в обморочный сон. Они сидели, подкладывали в костер и разговаривали вполголоса.

— Жив, наверное, — говорила Нина, — иначе зачем всем нам туда идти?

— Но что с ним?

— Не знаю. Ногу, может быть, подвернул или… Не знаю.

— А может быть, и не жив?

— Не знаю. Да ты не надо так: дядя поспит, разбудим, спросим. Видно, намучился он. Накрой его вот этим.

Дима заклеивал сапог дяди Миши и отгонял беду, а беда все равно не пропадала. Вот она — в этом надорвавшемся старике, который ее нашел, увидел и принес сюда. Надо идти спасать. Райнера спасать. Но как идти ночью? Дядя Миша спал так глубоко, что даже дыхания не было слышно, а они сидели возле него.

10

Одни глаза жили в нем, расширенные, холодные, они отражали проблеск зари над скалами. А тело огрузло, вмялось в мох, как груда булыжников, пропиталось болотной жижей. Всю ночь он не двигался, руки онемели др плеч. Он медленно завел их на грудь и стал разминать пальцы. Он думал. Теперь он твердо знал, что с ним: у него инфаркт миокарда, — сколько-то он понимал в медицине. От этого отдали концы многие его знакомые: прыгун Гава, потом Нестеренко, мастер альпинизма, отец тоже из-за этого отдал концы. Раньше эти краткие эпитафии нравились ему: «сыграл в ящик», «дал дуба», «загнулся». Сегодня они казались дешевым жаргоном, трусливой рисовкой. Сегодня, может быть, завтра или послезавтра он умрет. Это ясно. Отсюда не выползти, да и ползти он не может. Людей здесь не было, и нечего им здесь делать. Спутников он сам бросил. Чужие они люди, а кто свой? Никто. Не надо вспоминать: это лишние расходы. Он должен быть сейчас предельно скупым, пока не решит, что делать. Потом — пожалуйста. Если его и найдут здесь, то как труп.

Он закрыл глаза, чтобы не видеть света, который заставлял сожалеть. Это тоже расход. От него снова трепыхается та надорванная пленочка под левым соском, в глубине, которую он оберегает уже десятки часов. Надо сосредоточиться. Инфаркт. Значит, дело идет только об отсрочке. Для отсрочки надо: вылезти из лямок рюкзака, вытащить штормовку и брюки, сахар и котелок, доползти до сухой поваленной ели на берегу, с которой он спрыгнул последний раз. Последний раз… Стоп! Да, до ели, это и костер и вода. Попробуем. Если не выйдет отсрочки, есть еще одно средство. Но о нем потом.

Он попробовал завалиться на бок, но лямки не пускали. Тогда он осторожно вытянул кинжал, засунул кончик под лямку и перерезал ее, как масло. Так. Теперь вторую. Теперь сползти с рюкзака. Он стал сползать, засверлило в подреберье, затылок ударился о землю, пальцы скрючились, и он почувствовал горячую струю по ногам: он неудержимо мочился прямо в брюки. Это было так постыдно и страшно, что Райнер впервые застонал.

Прошумело крыльями, плюхнулось где-то за головой в ель, и сейчас же там азартно залаяла Вега. Глухарь… Он скосил глаза: вот оно, последнее средство. «До ружья я еще могу дотянуться. До ружья…» До этого он рассуждал педантично, логично, но здесь логика становилась полной бессмыслицей. То есть логика была точной: отсрочка— удлинение агонии, следовательно, не надо отсрочки. Но все равно это бессмыслица — убить то, что ты всегда вопреки всему и всем берег, защищал, кормил, радовал, забавлял, лечил, любил. Но лежать в моче, в сырости еще день, неделю, может быть… Он протянул руку и подтащил к себе ружье. Какое холодное и тяжелое. Он отер стволы ладонью. «Даже если меня вытащат (кто?), вылечат (где?), я останусь калекой, старикашкой…» Он увидел их, старикашек, мимо которых по утрам выгуливал собаку. Они читали газетки, или забивали козла, или просто глазели мутно в пространство, распустив губы. Он увидел их отчетливо, этот отработанный шлак, тех, кто только мешает жить другим своими аптеками, жалобами, «неотложками» и скучными воспоминаниями, увидел до каждой морщинки, до седой проплешинки, до сального пятнышка на мятом пиджачке. Его передернуло. Нет, он не будет жаловаться, животные это знают, даже лисица в капкане, когда подходишь к ней с палкой, чтобы добить, смотрит в глаза с зеленой ненавистью, не просит пощады.

«Какое тяжелое и холодное. Никогда таким не было. В левом картечь, в правом — глухариная, первый номер, в нарезном — пуля, калибр девять и три. Зачем лает Вега? Это я не для нее… Когда же уйдет этот глухарь: он меня видит…» Но ему не хотелось, чтобы глухарь улетал. Глухарь сорвался, и лай смолк. Где он сел? За гривой? Все три заряжены. Все одинаково годно с такого расстояния. Что надо? Надо сдвинуть предохранитель. Он сдвинул. Его тошнило все сильнее. Он посмотрел в тоннель ствола, в бесконечную черноту, высверленную на оружейном заводе фирмы «Меркель», чтобы всякий, кто заглянет туда, не возвращался к свету. У него так затряслись руки, что ружье выскользнуло, а сам он прикусил язык от спазмы, которая опять надрывала хлипкую пленочку, прорывала, сверлила через все межреберье в шею, под нижнюю челюсть. Страх пеплом засыпал голубизну неба, опять, второй раз, зачем? не могу! не надо!

Опять он лежал в предсмертном поту, а рядом под боком лежало ружье со взведенными курками, холодное и толстое, как здоровенная кобра, и он заставил себя нащупать её и обезвредить. И зачем он приручил, позвал к себе эту кобру?

Райнер сдался. Он попробовал, но не смог. Он лежал и смотрел тупо в скалу-линкор, морщинистую, в потеках дождей и пятнах цветной плесени. Сверху донизу ее раскалывала трещина и уходила в черную воду. Когда сгустились сумерки, из трещины, как из метро, стали вытекать разные люди. Он не звал их и не ждал. Они появлялись вразброд, неведомо зачем, вылезали, хотя он пытался загнать их в стену. Но теперь стена треснула, что поделаешь, он перестал гнать их, возмущаться: все эти эмоции стали теперь вредны. Ничто теперь не имело значения — ни голод, ни холод, ни даже надоедливые люди. Тем более что они были вроде картонных и не разговаривали. Это просто высвободившиеся воспоминания, в которых нет никакого смысла, крови нет. Он и раньше их не понимал, а теперь не понимал ничего вообще.