Маршрут Эдуарда Райнера — страница 16 из 17

Кончился день, и началась вторая ночь. Он вырвал клок моха и стал сосать горькую жижу, изредка сплевывая песчинки.


Даже руку ко рту стало поднести трудно, не то что сесть. Рука кололась об отросшую щетину. Усики щеточкой — отец. Вон идет. Маленькая головка, жилистые ручки, аккуратный, педантичный, с запахом мужского одеколона и карамелек. Лет сорок его не вспоминал. Учитель немецкого и французского в Медвениковской гимназии в Старо-Конюшенном переулке. Пятый направо от Смоленской по Арбату. Нет ни отца, ни гимназии, нет старого Арбата с трамвайной линией и вот этих — тети Аси, тети Лины, тети… — как ее? — и всех дядей, двоюродных братьев и других нет. Отец все маячит. «Может быть, ждет, когда я прощу мамину смерть? Если б он не жил с ее родной сестрой, с тетей Асей, она не умерла бы. Не помню, чтобы он сомневался в своей непогрешимости. Если б я не замахнулся тогда, то не стал бы самим собой. Он отшатнулся, как деревяшка. Фарфоровые часы разбились. Забыл — и вот оно, но все равно: теперь — все. Да, хотел ударить. Дима тоже хотел меня ударить. За что? Почему бы ему не быть моим сыном, впрочем, у меня есть сын, но Римма его не отдаст, он тоже меня возненавидит, как Дима, хотя нет, теперь не успеет, Дима боится утопленников, но им не больно, не жарко, не холодно, они спят…»

Он впал в забытье, очнулся, опять задремал, стараясь ни о чем не заботиться больше. Холод разбудил его, сильно посвежело, ветер вверху гнал, расчесывал серые пряди с норд-оста, скрипели ели на том берегу.

…Старики мерзнут, ты, бродяга, старик, иди отсюда, пока цел… Но зек, беглый (или это и не зек был?) все стоял в десяти шагах от костра и смотрел на него темно, пристально, как ненормальный. Только потом Райнер понял, что он смотрел не на него, а на котелок с холодной кашей. Иди, иди, стрелять буду! Но тот шагнул вперед, а от выстрела сложился, как складной, и побежал проворно, по-мальчишечьи болтая локтями, скрылся (или упал) за елками. Старик. Я не старик. Почему она сказала: «Дядя, а кто этот старик Диме?»? Она — женщина, настоящая, умная, лесная, тончайшая, опаснейшая женщина^ а я — мужчина, я не старик, я мог бы взять ее куда угодно с собой. Взять ее. Тогда, конечно, в той жизни…

День — третий, кажется? — начинался ветром, он прорывался и в этот колодец, и тогда морщинилась гладь за скалой, трепало кустики черники, раскачивало ель на том берегу. На том берегу, на том свете, не все ли равно, все отмирает, отекает, холодеет, нет, не все, Нина, я тебя угадал, Нина, ты — как она, наконец хоть одна чем-то схожая, я ту забыл, но ощущение, неужели это ощущение возвращается, неужели?! Он закрыл глаза от волнения: все плоское, ненужное выдуло, вымело ветром, а ощущение нарастало: острого наслаждения, тоски по ней, обиды и обожания, полной самоотдачи, ощущение ее волос, руки, походки, платья, смеха, голоса, которые он забыл — так это было давно, — но искал, ждал, ощущение ее запаха, ее имени, гордого, необычного, в которое никто не поверит, потому что это отнято, и только иногда, редко, вспоминается как печаль, на Севере чаще, чем на юге, на закате перед штормом особенно, на таком закате, какой он увидел из окна вагона за Петрозаводском. Он чувствовал, что жив до краев, как наполненные слезами глазницы, он боялся моргнуть, чтобы не расплескать слезы, чтобы не завыгь, как воет эта пустыня — без смысла, в зенит, сама себе.

Он еще раз очнулся и понял, что воет собака. Она выла с бугра выше его поляны, горлом, удлиняя и обрывая, как волчица. Он хотел крикнуть на нее, но удержался: она знает больше него. «Значит, скоро», — жестко сказал он бегущим облакам.

Теперь он не подпускал к себе больше никого. И когда услышал чавкающие шаги по болотине, то даже не повернул головы.


Они шли, не зная, что найдут: труп или не труп. Дядя Миша медленно брел впереди, а они сзади. На коротких перекурах прояснялись подробности.

— Уже обратно шел, когда след его заметил — на болоте. Нашел по собаке — выла она. А он гнать стал, не хочет жить.

Дядя Миша переодел Райнера в сухое, нарубил подстилку, натянул тент, всю ночь поил его помалу чаем с сахаром. Райнер покорился, но не отвечал на вопросы, только когда дядя Миша стал уходить за людьми, попросил лайку и ружье отдать Диме.

— Мне? удивился Дима.

— Да. Просил до Москвы довезти, а если умрет — себе взять.

— Почему — мне?

— Не знаю…

Дима замолчал, задумался. Нина тоже молчала, терпеливо шагая за ними, она старалась найти выход: если у Райнера инфаркт, то они и втроем не вытащат его оттуда. Как в этой глуши вызвать людей? До моря километров сорок, да там сейчас и рыбаков нет, шторма, а до Лоухи, вверх по порогам, еще труднее и дольше. Это уже пятый день как он ушел и четвертый как не может встать. Она думала, не переставая ощущать Диму: его лицо помрачнело, он шел рассеянно, часто спотыкался.

— Осторожно, Димушка! — сказала она.

Он обернулся, грустно кивнул.

Дядя Миша шагал медленно, но как заведенный, и часа в четыре дня они стали спускаться сквозь еловый лес на поляну Райнера. Собака залаяла на них. Дима вздрогнул.

Собака лаяла на них, пока не узнала, но и тогда не подошла.

— Эй! — крикнул дядя Миша, но никто не отозвался.

Дима смотрел на поляну с морошкой, на черное кострище, на тело под натянутым тентом. Тело не шевелилось. Тело в синих брюках и шерстяных носках, на лицо надвинут капюшон штормовки. Дядя Миша откинул капюшон. Это был не Райнер, а нечто синюшное, отекшее, заросшее серой щетиной, чернильные подглазины, закрытые веки, спекшиеся губы. Лицо беды, запах беды: мочи, пота, болотной прели. Дима сжал зубы.

— Эдуард Максимович, это мы! — крикнула Нина. (Веки дернулись, глянули тусклые щели, прикрылись.) — Жив! Дай-ка я… У него жар, без памяти он. Дядя, Дима, согрейте чай, у меня где-то норсульфазол был, может, воспаление, да не стойте вы, скорее!

— Нет… — с трудом разлепились губы, — нет, не надо, они, не надо, остальные, нет…онна……ди, — сказал Райнер.

— Дядя, помоги, он сползает. Где твой валидол?

— Весь ему отдал.

Райнер опять полуоткрыл глаза, они были молочно-мутны, как у слепого, но он слабо улыбался.

— …онна, — сказал он так тихо, что она нагнулась над ним.

— Что?

— Ивонна…

Зрачки завело под веки, улыбка еще держалась, но он уже впадал в забытье.

— Что же делать? А?! — сказал Дима с отчаянием.


Ему было тепло, беззаботно, ничего не страшно, словно он выпил горячего глинтвейна и наконец-то может остаться в этой знакомой детской стране, которая начиналась от книжного шкафа и кончалась скалой, похожей на нос линкора. Потом пришли какие-то горбатенькие, неуклюжие, трогали, щипали, мешали досмотреть про поляну, где золотые шарики морошки и белоснежная лайка, молодая черноглазая Ракша, лежит на берегу кварцево-прозрачного ручья. Ручей бежит с гор, из-под снежников, он чист от рождения. Горбатенькие, безлицые тянули так, что скала сдвинулась и нос-утюг уперся в подвздох; он просил их: «Не надо» — и не хотел глотать, но ему разжимали зубы, а от этого мутнела, распадалась поляна, но потом он услышал ее голос, и поляна вернулась, даже шкаф, даже позолоченное тиснение корешков сочинений Виктора Гюго, а ее голос упрашивал, и он выпил, чувствуя ее пальцы на губах, и тогда вспомнил ее имя и позвал ее. Он испугался: имя это нельзя произносить, он помнил об этом всю жизнь, но она не исчезала, и он еще раз позвал: «Ивонна!» Ему ничего не надо было больше, только звучание имени… «Ивонна!»

Он открыл глаза и увидел ее взгляд, напряженный от сострадания. Лицо ее было незнакомо, и слишким ярким был день. Он не понимал, почему уже день.

— День? Я думал, еще ночь, — сказал он слабо, но отчетливо и пошевелился сесть, но вспомнил, что у него нет ног — ноги ему не нужны, теперь и без ног он мог скользить где хочет.

— Ночь прошла, — сказала она, — уже утро, лежите. Хотите рыбы? (Он не понимал, что она говорит.) И каша есть. С изюмом. Пить хотите?

— Пить? — Он пытался понять, вспомнить. — Пить… А где…

Он боялся произнести это имя при дневном свете, таком жестком, бесстрастном. Может быть, это не она, обман? Ему стало неуютно, неудобно, словно весь он с мукой пролезал в узкую щель — обратно в самого себя, в них, в грубое и страшное, пролезал обратно с той поляны, где золотая морошка пахнет глинтвейном и вечными снегами.

— Кто — где? Они? Пошли площадку готовить. Для вертолета. Вон на скалах, там плато, три дыма. Видите? Я отогну тент. Видите? (Но его глаза упирались только в нее, даже не в нее, а в то место, откуда звучал голос.) Они там. Скоро вас вывезут отсюда, скоро поправитесь.

Он слышал слова, но они были ему безразличны; он слушал только интонацию: грудную, женственную, на изломе искренней жалости. Он устал от слов. Он закрыл глаза, чтобы увидеть свою поляну.

— Пой-дем… туда… — сказал он, а на самом деле только пошевелил губами.

— Что? Что вы сказали? Говорите, я здесь. Что вы хотите?

«„Хотите". Все хорошо, все опять так покойно, тепло, и поляна, и морошка из золотых шариков. Ее можно раздавить языком и высосать, кисловатую, прохладную. Как сказать, чего я хочу?

Я хотел бы быть солдатом,

Наповал убитым первой

Пулей в первый день войны…»

— Что вы говорите?

Она вглядывалась в его губы, он ощутил ее дыхание и увидел ее: она шла через поляну, она вернулась, черноволосая, тоненькая, вся из чуткой светотени. Это было такое счастье, что он протянул руки. Этого не надо было делать…

Нина массировала ему грудь против сердца, дула в рот, она чуть не плакала, но крепилась.

Еще дважды он приходил в сознание. Первый раз, когда Дима и Нина ели уху. Дяди Миши не было — он дежурил у сигнальных костров на плато. С утра три черно-желтых дыма стояли над вершинами хребта, и в этот нежданно ясный день их было далеко видно. В десять часов самолет лесной охраны дважды облетел площадку, на которой в треугольнике костров приплясывал человечек, размахивая нательной рубашкой. Самолет качнул крыльями и взял курс на море.