Марсиане — страница 49 из 73

Это не показалось мне настолько уж болезненным, но у меня была эпидуральная анестезия, так что… Как будто чрезвычайно сильная физическая нагрузка, от которой нельзя было отказаться. Когда я упоминала об этой анестезии, на лицах людей отражалось презрение, но я вам скажу, что мы существа земные и, если готовимся рожать на другой планете, то заслуживаем некоторого медицинского вмешательства. Настаивать на естественном деторождении на Марсе – это что-то сродни лихачеству, в котором я совсем не заинтересована.

С ней было тяжело с самого начала. Когда ее вытащили из меня и положили мне на грудь, я увидела маленькое красное личико, которое смотрело мне прямо в глаза и протестующе кричало. Она была сильно недовольна, это читалось по ее лицу так же четко, как по лицу любого взрослого. У меня нет сомнений в том, что мы находимся в сознании еще в утробе – по крайней мере часть этого периода, – размышляя без слов, будто на языке музыки или в медитации. И выходя на свет, мы уже имеем свой характер, целый и завершенный, а после этого ничего больше не меняется. Вот и она была так же недовольна еще долгие годы.

Молоко она сосала жадно, орала не смолкая, спала урывками, кричала во сне так же, как если бы была в сознании, – а потом просыпалась от собственного крика и кричала еще сильнее. Я часто думала, что бы это могло ей сниться, что настолько ее пугало. Тысячи лет это называли коликами, но никто толком не знает, что это такое. Некоторые говорят, что так пищеварительная система медленно приспосабливается к защите от новых химических веществ. Глядя на ее извивающееся тело, я думала, что часть правды в этом есть. Но также я думала, что она все еще была недовольна тем, что ее вытащили из утробы. Злилась из-за несправедливой потери своего нарциссического блаженства. Она помнила утробу. Даже позднее, когда она забыла о ней, она делала все, чтобы туда вернуться. По сути, в этом была вся Зо.

Колики сводили меня с ума. Мне не удавалось ее успокоить, и она плакала не замолкая. Ничего не помогало, хотя я, уж поверьте, перепробовала все, что только могла придумать, потому что меня это вконец раздражало. Бывало, она плакала по десять часов подряд. А когда ребенок плачет, эти часы тянутся очень долго. Единственное, чем можно было хоть немного помочь, взять ее на руки – одной рукой держа за попку, другой за головку и шею, – и быстро поднимать и опускать, вверх-вниз, будто на качелях. Тогда она замолкала, и ей даже будто бы нравилось – по крайней мере, ей это было интересно. В любом случае плакать она переставала. Но однажды, когда я так делала, ко мне подошла одна арабская женщина, выставила передо мной руку и сказала:

– Прошу, не делайте так, вы можете поранить ребенка.

– Я же держу ее за головку, – сказала я и поднесла ее так, чтобы та видела.

– Нет, ее шейка еще слишком хрупкая. – Она была взволнована и даже испугана, но стояла на своем.

– Ей нравится. Я знаю, что делаю.

Но больше я так никогда не делала. А позднее задумалась, какая нужна смелость, чтобы возразить незнакомке из-за того, как она обращается с ребенком.

Если Мишель верен в своей теории четырех темпераментов, в чем я, впрочем, сомневаюсь, то она была холериком. Переменчивая, как Майя, это да. Но это сходство не волновало меня так сильно, как думали некоторые. Мне Майя нравилось гораздо больше, чем я ей. Да и кому она не нравилась, похожая на какую-нибудь героиню трагедии Софокла, – но она жаждала борьбы, а я собиралась отступать. Так же было и с Зо. Это все биохимия… то есть эти ее перепады настроения. Об этом тоже говорил Мишель, рассказывая обо всех биологических взаимосвязях. Четыре темперамента, ну конечно, только на самом деле их сорок, а то и сорок тысяч. Пусть и более-менее сгруппированных в эти четыре. Но Зо в любом случае была холеричным холериком.

В первый год ее глубоко расстраивало, что она не могла ни говорить, ни ходить. Она видела, как это получается у других, и ей хотелось того же. Она падала миллион раз, как кукла со слишком большой головой. Я всегда держала под рукой запас лейкопластыря. Она властно что-то всем лепетала, но, когда ее не могли понять, приходила в ярость. Выхватывала все у других из рук. Бросала свои чашки и ложки в окружающих или просто скидывала посуду на пол. Она могла попытаться ударить своей ручкой, и иногда это у нее получалось. Могла стукнуть затылком – и дважды рассекала мне губу, но после я стала отстраняться быстрее, чем она запрокидывала голову. И это ее бесило. Она падала на пол и с ревом стучала о него кулачками и ножками. Трудно было не рассмеяться, глядя на этот спектакль, но я обычно не давала ей видеть свой смех, потому что тогда она просто зверела и ее лицо приобретало тревожный фиолетовый оттенок. И я старалась вести себя уклончиво. Игнорировать ее было несложно.

«Зо просто делает, что ей вздумается, – говорила я. – У нее будто электрическая буря проходит по нервам. Тут ничего нельзя поделать – только дать ей это выплеснуть».

Научившись ходить, она стала уже меньше капризничать. И еще она очень быстро научилась есть, причем от высоких кресел и всяких детских приборов гордо отказывалась. Но когда она начала всюду лазить, то стала подвергать себя опасности большей, чем когда-либо прежде. Она могла съесть что угодно. Меняя ей подгузники, я находила песок, грязь, гальку, корни, ветки, мелкие игрушки, всякие бытовые предметы – это был настоящий ужас! Но если пытаться ее изменить, она будет сражаться как сумасшедшая. Не всегда, но где-то в половине случаев. И так было со всем, что она делала: переодевалась, чистила зубы, забиралась в ванну, вылезала из нее. В половине случаев она слушалась, в половине – противилась. И если я позволяла ей победить, то в следующий раз было еще хуже. Отдай сантиметр – она заберет целый километр.

Думаю, заболела она от того, что ела грязь. Она подхватила какую-то разновидность вирус Гийена – Барре, но узнали мы об этом не сразу. Мы только увидели, что у нее температура подскочила до сорока градусов, а потом ее полностью парализовало на шесть дней. Я в это поверить не могла. И пока я еще не оправилась от шока, она вдруг задвигалась снова – сначала просто подергивала конечностями, затем ожила совсем. Для меня это было невероятным облегчением. Но должна признать, после этого она стала вести себя хуже, чем когда-либо. Она закатывала истерики, которые могли длиться целый час, а если оставить ее в комнате одну, она делала все, что могла, чтобы сотворить там хаос. Она ломала себе обе руки. Поэтому нужно было оставаться с ней и присматривать. Я всерьез подумывала обить ее комнату войлоком.

С другим детьми она вела себя так же кошмарно. Подходила к ним и била, как если бы хотела увидеть, что с ними будет. Она ничего не имела против этих детей и не казалась злобной – скорее просто невменяемой. И действительно, вскоре мы выяснили, что у нее после болезни осталась проблема восприятия: ей казалось, будто она находилась дальше от окружающих предметов, чем они были на самом деле. Поэтому когда ее кто-то заинтересовывал – бам! – и он падал навзничь. В яслях она была веселой маленькой анархисткой и была так прихотлива, что мне было стыдно ее там оставлять. Но мне нужно было работать, проводить какое-то время отдельно от нее, поэтому я все равно ее оставляла. Там мне не жаловались, по крайней мере прямо.

Чем лучше она начинала говорить, тем сильнее противилась правилам. Первым и любимым на многие годы ее словом было «НЕТ». Она произносила его с потрясающей убежденностью. И на вопросы с подвохом она давала самые явные «НЕТ» из всех. Ты вылезешь из ванны? Нет. Хочешь почитать книжку? Нет. Хочешь скушать десерт? Нет. Любишь говорить «нет»? НЕТ.

Она училась говорить так быстро, что я практически не замечала, как это происходило. За несколько месяцев она освоила всего несколько слов, но затем вдруг могла уже сказать все, что хотела. Это в некотором смысле ее расслабило. Когда она была в хорошем настроении, оно вправду было хорошим, и продолжалось это подолгу. Она становилась такой милой, что едва можно было перед ней устоять. Наверное, это был некий эволюционный механизм, который не позволял людям убивать своих детей. Она постоянно находилась в движении – прыгала и скакала, старалась что-то делать, куда-то бежать. Ей отчего-то сильно понравились трамваи и грузовики, и она постоянно выкрикивала: «Трамвай!» или «Грузовик!». Наслушавшись ее восторгов, однажды я, сидя в трамвае, увидела в окно грузовик и, к собственному удивлению, сказала:

– Ой, какой большой грузовик! – И пассажиры трамвая изумленно на меня посмотрели.

Но все равно нрав у нее был еще тот. И теперь, когда она злилась, она могла устроить разнос не хуже, чем если бы ударила или чем-нибудь запустила. Было даже смешно от того, насколько примитивно она изъяснялась. Она говорила все самое гадкое, что могла придумать. «Убирайся!», «Ты мне не нравишься!», «Я с тобой не дружу!», «Ты не моя мама!», «Ты пустое место!», «Я тебя больше не люблю!», «Я тебя ненавижу!», «Ты умрешь!», «Иди вон!»

На людях от этого могло быть стыдно. Когда я брала ее куда-то с собой, она часто пялилась на кого-нибудь и громко заявляла: «Мне этот дядя не нравится». И иногда добавляла: «Уходи!»

– Зо, веди себя прилично, – говорила тогда я и своим извиняющимся взглядом пыталась дать понять, что она делала так со всеми. – Это некрасиво.

После раннего детства, когда она пережила так называемый кризис двух лет, заметных изменений не произошло. А в некотором смысле стало даже хуже. Порой с ней было почти невозможно совладать. Я будто бы жила с психически больным человеком. Каждый день превращался в настоящие американские горки, где было несколько резких пиков и столько же визгливых истерик. Что бы я ни говорила ей сделать, она сначала думала, хочет она этого или нет, и, как правило, сама мысль делать, что велено, претила ей, и она шла наперекор просто из принципа. Часто она делала все наоборот. Мне приходилось быть к этому готовой – иначе последствия оказывались неприятными. Мне приходилось решать, стоит ли говорить ей не делать чего-либо – действительно ли это имело значение. Если да, то мне следовало готовиться к целой драме. Однажды я сказала ей: