Марсиане — страница 13 из 54

— Доктор! — в ужасе всплеснула руками тетка. — За кого вы меня принимаете, доктор?! Вы — наш лучший друг. Вы знаете, вы мне понравились еще там, на пляже. Ах, зачем я отпустила ее вчера одну?!

Лева покраснел.

— Можно, я вернусь к б–больной?

— Ну конечно, доктор! Ухожу, ухожу…


Всю неделю Лева каждый день навещал Ольгу.

Покупал на базаре цветы — слава богу, цветы здесь были дешевыми! — и шел в больницу.

Ольга, не могла говорить, и она писала записки. Писала фломастерами в блокноте, который Лева купил специально для этого.

Этот блокнот Лева сохранил на память.

«Я буду теперь некрасивой, да?» — написано на первой его странице.

И Лева сердился, убеждая ее, что п–пройдет совсем немного времени, и снова она станет красивой, как и раньше, ведь у нее не повреждены лицевые кости а то что сломана челюсть, совсем но страшно. Кость с–срастается правильно, и никаких следов перелома не останется. И Лева — тем же фломастером и в том же блокноте — рисовал, как устроено лицо, и эти рисунки убеждали Ольгу, кажется, вернее, чем все слова.

Но не только об анатомии, ч–черт возьми, говорили они тогда в больнице. Н–нет. Лева читал Ольге стихи, а она слушала их, не отрывая от него прекрасных даже и в черноте синяков глаз. И не только стихи. Лева читал вслух Чехова, с книгой которого не расставался в поездках. И они говорили — то есть говорил Лева, а Ольга только слушала, — так вот они говорили о гордости, о красоте души, о сострадании и опять о любви.

Никто не мешал им.

Тетка пропадала целыми днями на пляже, вознамерившись, должно быть, превратиться в негритянку, а Петруша исчез без следа. Во всяком случае. Лева его ни разу не встретил и очень жалел об этом. С каким удовольствием он набил бы ему морду. Потому что Ольга — это Лева только сейчас начал понимать — была не просто красавицей, а… ну, одним словом, совершенно необыкновенной женщиной.

«Я тебя люблю!!!» — написала она фломастером в блокноте и поставила целых три восклицательных знака. Вот к–как, оказывается, с–способна любить женщина.

И уже все было договорено между ними.

И уже сказано было самое трудное. Леве удалось объяснить Ольге, что нельзя быть такой легкомысленной, нельзя — он морщился, вспоминая рассказ тетки о деньгах, которые давал Ольге этот П–петруша, — ну ни в коем случае нельзя так, и Ольга согласно кивала ему, и из ее прекрасных глаз — синяки уже спали — текли прозрачные, чистые слезы.

И все было прекрасно, но как ни экономил Лева — отец выслал ему сто рублей телеграфом, — деньги стремительно таяли под тяжелым южным солнцем, и надо было возвращаться в Ленинград.

Да и отпуск кончался. Лева расставался с Ольгой всего на несколько недель. Они решили, что через месяц Лева приедет в Москву, чтобы договориться о свадьбе. Жить они будут в Ленинграде. У него там однокомнатная, но з–зато своя, отдельная квартира с телефоном, р–работа, родители, которые, конечно же, будут нежно любить Ольгу. Они прощались совсем ненадолго, но все равно, когда, наклонившись, Лева поцеловал Ольгу, ему вдруг стало страшно и он подумал, что не надо никуда уезжать, но тут же подавил эту нелепую и глупую мысль.

«В–все будет хорошо… Все будет п–прекрасно. Я люблю Ольгу. Ольга любит меня. Мы будем п–прекрасной семьей. У нас будут отличные дети. Вечером после работы будем слушать музыку. Или читать Чехова. Все будет п–прекрасно.»

Простившись, он прошел к морю. Солнце уже заходило. и пляж опустел. Только невдалеке от Левы сидела женщина с маленькой девочкой. Лева бездумно рассматривал белые пароходы, словно бы застывшие у горизонта.

— Мамочка! — спросила вдруг девочка. — А мы этот камушек возьмем с собой?

— Возьмем, доченька, возьмем… — не задумываясь, отвечала мать. Она тоже, как и Лева, смотрела на далекие белые пароходы.

— А эти ракушки?

— И ракушки возьмем…

— А море?

— Ну как же мы море с собой возьмем? — грустно улыбнулась женщина. — Оно же большое, доченька, ни в какой чемодан не поместится…

— Ну, мама… Ну хотя бы кусочек, а?

Лева встал. Вот он простился и с морем. Он, наверное. счастливее всех, кто отдыхает здесь. Он увозит с собой любовь. Немного п–пошло звучит, но как же скажешь иначе, если это на самом деле так.

Через несколько дней Лева отправил Ольге письмо из Ленинграда. Через день — другое. И так почти две недели подряд. Он писал письмо за письмом и улыбался, представляя, как будет она читать их у себя дома в Москве.

А потом — по его расчетам, с Ольги уже должны были снять гипс — позвонил ей. Ответил незнакомый женский голос. Лева звонил три дня подряд и наконец попал на Ольгу.

— 3–здравствуй! — облегченно вздохнув, сказал он. — Это я.

— Здравствуй, Лева… — ответила трубка,

— Это я… — несколько удивившись, повторил Лева. — К–как у тебя дела, Оля? В–все хорошо?

— Да… Все хорошо. Лева…

И снова пауза. Непонятная, томительная тишина в трубке.

— Оля! Я ничего не п–понимаю. Что с тобой? Ты п–получила мои письма?

— Я получила их… — чужой и далекий ответил голос. — Ты мне не пиши больше, ладно?

— Не п–писать?! Оля, что с тобой?!

— Я выхожу замуж…

— 3–замуж?.. З–за него?!

— За него. До свидания. Лева…

— Оля! — взмолился Лева. — Н–не вешай т–трубку! Он п–преследует тебя? Он уг–грожает т–тебе?

— Я его люблю. Лева…

— Любишь?!

Но там уже повесили трубку. В трубке остались одни гудки.

«С–спокойно… — приказал себе Лева. — Г–главное, с–спокойно… В–все н–наладится… С–спокойно…»

Он покрутил в руке телефонную трубку, потом, позабыв, что с ней надо делать, отложил в сторону.

— С–спокойно… — уже вслух повторил он.

Но не налаживалось размеренное дыхание, невозможно было расслабиться и успокоиться, вместо этого зазвучала откуда–то музыка, послышался плеск близкой воды, и сердце заколотилось непослушно и часто, как там, в ту ночь, у далекого синего, синего моря.

Соседи

В Золотозубовке, как с незапамятных времен прозвали дальнюю от завода часть поселка, где государственное жилищное строительство никогда не велось и где, выстроившись в бесконечные улочки и переулки, стояли частные дома, на углу Розы Люксембург и Карла Либкнехта жил пенсионер Марасевич, а рядом в таком же доме — заводской фрезеровщик Коленков. Оба они были одного призыва, то есть одногодками. И хотя Марасевич не раз уже объяснял соседу, что вкалывал он на шахтах, где и заработал льготную пенсию, Коленков ему не верит и всегда удивляется, когда видит утром Марасевича неторопливо прохаживающимся по своему саду.

Впрочем, живут они мирно.

А если по золотозубовским меркам считать, так просто — душа в душу… Почему? Да просто народ такой в Золотозубовке. Базарный здесь очень народ… Вроде и делить с соседом нечего, а как в мире проживешь, если сосед только и норовит воду из общего колодца вычерпать; если соседская яблоня только и делает, что твоим огурцам свет застит?

А Марасевич и Коленков не ссорятся. Если и спорят, сойдясь у общего забора, то только о выгодах местоположения Золотозубовки.

Марасевичу очень нравится, что воздух здесь чистый, густо настоянный на яблоневом цвете, на запахах разных полезных для здоровья трав, а Коленкову воздух тоже нравится, но вот — на завод далеко ходить.

— Это ничего… — утешает его Марасевич. — Зато дыму нет. Гадостью не дышим.

— Конечно, ничего… — соглашается с ним Коленков. — Особенно если работать не требуется…

И тогда Марасевич снова рассказывает, как вкалывал он на севере, на шахтах, где климат сильно укорачивает человеческую жизнь, и поскольку пенсией каждый имеет право пользоваться, ее и дают пораньше.

Коленков не спорит с ним, кивает. Да–да, конечно. Может быть, и так все. Чего же спорить, если Марасевич и в самом деле приехал откуда–то, купил за восемь тысяч домик на углу Розы Люксембург и Карла Либкнехта, у старушки Тарасовны купил, которая в город к сыну уехала, и стал его, Коленкова, соседом. Да, все так… Но все–таки…

— Многое у нас еще в стране непонятное, — задумчиво вздыхает Коленков и берется за прерванное дело: или в саду с деревьями возится, или по дому старается,

А Марасевич тоже принимается за дело и тоже или возле деревьев копошится, или по дому чего затеет.

И всегда то же самое, что и Коленков.

Потому как, хоть и разное у них социальное положение (один — пролетарий, движущая, так сказать, еще в недавнем прошлом сила, а другом — обыкновенный пенсионер), но ни сад, ни огород об этой разнице знать не желают. В домашнем обиходе эта разница никак и не чувствуется. Нет здесь коммунальных удобств, и если и живут соседи с водопроводом, с паровым отоплением, то все это свое, своими руками сделанное, и обо всем надо заботиться самому.

А заботы сближают. Так что напрасно дружба Коленкова и Марасевича дивит золотозубовцев. Хотя, конечно, и их тоже понять можно. Очень настороженно живут здесь люди. И раньше настороженно жили, и теперь настороженно живут. Как же тут не говорить? И говорили. И обсуждали. Особенно бабы. Как сойдутся у продуктового ларька, так и начинают делиться друг с другом своими сомнениями — только коронки золотые сверкают.

Прячем всегда в таких разговорах поселковое сочувствие склонялось, как ни странно, на сторону пенсионера Марасевича, пришлого человека, а своего, сызмальства известного золотозубовца Коленкова осуждали. Это потому, что пришлый Марасевич понятнее был, ближе… Кормился он, как и все уважаемые поселковые жители, не с заводской работы, а со своего участка. А ханыга Коленков, это бабы его так прозвали, на базаре ни одного денечка за прилавком не простоял, и хотя на его участке исправно росли огурцы и помидоры, вишни и яблони, клубника и смородина, но вез их Коленков не на базар, а, пользуясь блатом, сбывал прямо на заводе. У них там вроде какой–то приемный кооперативный пункт работал…

— Чего ему на базаре ноги топтать? — рассуждали бабы. — Он и на заводе тысячами гребет…