— Раньше… — Коленков покачал головой, — Раньше и мы другие были. Раньше я с такими бугаями схлестывался, и то ничего…
Он замолчал, глядя, как проклевываются за черными ветвями деревьев первые звездочки в вымороженном чистом небе. Добрый соседский дым иногда наплывал на них, и звездочки чуть тускнели, но ветерком относило дым в сторону, и снова они становились яркими.
Тихо было вокруг.
Только прошумела на шоссе машина, и снова все стихло…
Ночной сторож
Ночами, которые попадают на четные числа, задолго до рассвета, когда зябко и холодно становится даже в летние, теплые месяцы, медленно растворяются ворота в глухом тесовом заборе, что окружает орсовские склады, и в жиденьком свете электрического фонаря возникает хромоногий сторож Федор Алексеевич Гаврилов. В любую погоду на нем — затертый, порванный полушубок, в любое время года на ногах — валенки. Летом — с натянутыми на них галошами, а зимой — подшитые… За спиной Гаврилова — ружье…
Не спеша, прикрывает он ворота и сторожко оглядывается вокруг. Света фонаря не хватает, да и не может хватить никакого электричества на густую темноту, что скапливается к рассвету, но Федор Алексеевич смотрит вокруг и все видит — и белую церковь на взгорке, и дома, крестом разбегающиеся от нее, и поля, и далекий гребешок леса, и проселочные дороги, которые бегут к соседним Богачевкам и Демьяновкам… Ничего этого нет. Давно уже разрушили церковь, давно позарастали кустами поля, и давно исчезли проселки, потому что давно уже нет ни Богачевок, ни Демьяновок — все они захирели в послевоенные годы, исчезли без Федора Алексеевича, зарабатывавшего себе в Норильске северные надбавки и северную пенсию. Восемь лет назад, когда он вернулся сюда, уже ничего не осталось от прежней жизни. Зато появилось тут несколько пятиэтажек, появился заводишко, автотранспортное предприятие, заасфальтированная улица, школа, два магазина да эта орсовская база, на которую и устроился сторожить Гаврилов.
И то, что было, и то, что стало, — всё видит сквозь темноту Федор Алексеевич и, постояв в жиденьком свете фонаря, медленно переставляя ноги, идет вдоль забора, как и положено по сторожевой инструкции, осматривает, нет ли каких приготовлений к покушению на вверенные под его охрану орсовские склады. Никаких приготовлений, конечно, нет. За восемь лет только раз пытались проникнуть на склад местные пьяницы, но были задержаны Федором Алексеевичем. За это объявили Гаврилову благодарность и выплатили денежную премию. Но это тоже давно было. Лет пять назад. А теперь уже давно никто и не пытается ничего украсть с базы в ночное время. Воруют обычно днем и на самых законных основаниях — по накладным… То, что воруют, знают все. За восемь лет уже два раза менялось начальство ОРСа. Некоторые отстранены от работы, а некоторые и срок получили. Впрочем, и новое начальство тоже ворует. Пока об этом еще никто не знает, только Федор Алексеевич… Но, поскольку воруют в дневное время, Федор Алексеевич не волнуется, он знает: придет час, и нынешних начальников посадят, как посадили прежних. Власть нынче справедливая стала, не мешает людям воровать, но и много воровать тоже не разрешает.
Федор Алексеевич тоже бы мог воровать, но ему это не надо. Пенсия — сто сорок рублей, здесь — за сторожевую работу — сто, на одного хватает, а сожительница, у которой квартирует Гаврилов, сама пенсию получает — восемьдесят рублей, да еще хозяйство держит, да еще огород. Куда деньги–то девать, если ни у него, ни у нее никого не осталось из родни? Не ворует Федор Алексеевич и работой своей вполне доволен, хотя и приходится ухо востро держать. Потому как у начальников орсовских, когда они заворуются совсем, прямо–таки жжение в заднице начинается, так им хочется, чтобы обокрал кто–нибудь склады. И тут уж зевать нельзя. Тут уж в оба глаза смотреть надо, чтобы и пломбы висели на складах в целостности и чтоб все чин чинарем.
Сменщик Федора Алексеевича на этом и попался. Проворонил, что склад с промтоваром не опечатан был.
Потом его и к следователю таскали, и с работы уволили, но с Федором Алексеевичем такие шутки не проходят. Он пломбы три раза за ночь, как и положено по инструкции, проверяет. И когда задумали с ним такую шутку сыграть — неопломбированный склад оставили, сразу в милицию позвонил, всю ночь милиционер возле неопечатанной двери стоял, а наутро, как и положено, — ревизия. Крупную недостачу на складе выявили. Кладовщика под белые ручки и в тюрьму, а Федору Алексеевичу — опять благодарность и премия.
Впрочем, это тоже давно было.
Давно уже не совался никто больше к Федору Алексеевичу. Уважают, значит. Но Гаврилов бдительности не теряет. Хоть давно никаких прецедентов не было, действует он всегда по инструкции. Трижды за ночь проверяет пломбы. Через каждый час обходит территорию складов, два раза за ночь осматривает забор, а один раз — совершает и наружный обход. И все в книге записывает, за что и ставят его в пример во вневедомственной охране.
Завершив наружный обход, Федор Алексеевич снова останавливается в реденьком свете фонаря у ворот, но вместо того, чтобы идти на базу в теплую сторожку, переходит через улочку и скрывается в темноте разросшихся деревьев. Здесь восемь лет назад был поселковый сквер, а посреди него бюст над могилой первого здешнего председателя колхоза Якова Ильича Штопмана… Когда Федор Алексеевич только вернулся сюда, в скверике было чисто, дорожки еще не заросли лопухами, а перед праздниками приходили к памятнику пионеры из школы. Трубили в горны и разные речи слушали.
Гаврилов Штопмана хорошо помнил, хотя и приехал двадцатипятитысячник Яков Ильич в село, когда Федору Алексеевичу и девяти лет не исполнилось. Но запомнился ему Штопман, крепко запомнился…
Когда школьная пионервожатая узнала, что Федор Алексеевич лично знал Первого Председателя, она упросила его выступить перед пионерами на митинге. Федор Алексеевич согласился. Надел медальки, которые ему на Севере выдали — на войну по причине своей хромоты Федор Алексеевич не попал, — и пошел на митинг. Хороший тогда день был. Пионеры в красных галстуках на линейку возле памятника Штопману выстроились, горн трубил, пионервожатая, отдав пионерский салют Штопману, предоставила слово «заслуженному пенсионеру» товарищу Гаврилову. Федор Алексеевич посмотрел на пионеров, потом поднялся на трибунку и сказал, что Якова Ильича Штопмана он давно знает.
— Тогда у нас, ребята, тут большое село было… — сказал он. — Жили, конечно, по нынешним понятиям небогато, но сами себя кормили и государству давали хлебушек. Ну и мясо, конечно, сдавали в кооперацию. А потом Штопман приехал. Первым делом он церковь сломал, памятник архитектуры, если по–нынешнему. А потом и за людей принялся. Которых в тюрьму посадил, которых на месте пострелял. А отца моего — он на гражданской войне ногу потерял — выселить решил, потому что ему дом наш понравился. Сам в нем решил обосноваться со своими штопманятами. Ну и оформил отца, как кулака, по первой категории. Самого куда–то на Соловки отправил, а нас с матерью в Сибирь. Когда выселяли нас, мать силком из дома вытаскивали. Я–то на печке забился, так меня Штопман конфеткой оттуда выманил. Вылезешь, говорит, я тебе конфетку дам. И дал ведь конфетку–то, у него с собой целый кулек был, чтобы детишек на мороз выманивать. Бросили нас всех в сани и повезли на станцию. А там в теплушку погрузили — и, как скотину какую, в Сибирь. По дороге ни пить, ни есть не давали. Многие, конешно, и померли. А мне повезло. Я с вагону выпрыгнул да ногу себе и сломал. Пока то да се — вагон уже ушел, и никто не знает на станции — откуда такой фрукт образовался. И охрана молчит. Им ведь нагоняй полагался, если сбежит кто… Вот так и реабилитировали меня. Сволокли, обмороженного, в больницу, а потом в детский дом сдали. Девять лет мне тогда было. Меньше, чем вам сейчас. Так что дорого мне та конфетка обошлась, которой меня Штопман угостил…
Федор Алексеевич задумчиво посмотрел на бюст Первого Председателя и сошел с трибуны.
С минуту, наверное, все ошеломленно молчали. Наконец пионервожатая опомнилась.
— Вы что говорите! — набросилась она на Федора Алексеевича. — Вы думаете, что говорите? Ведь тут же дети!
— Правду я говорю! — спокойно ответил Федор Алексеевич. — А дети что? Детям тоже правду говорить положено.
— Ну, погодите! — пригрозила пионервожатая и скомандовала горнисту играть. Но не смог затрубить паренек. Глотая слезы, он со страхом смотрел на Федора Алексеевича и не мог поднять горн. Так и закончился тот праздник. Детишки испуганно разбежались по домам, а старшие школьники, которые, как видно, недолюбливали пионервожатую, долго еще похохатывали и ехидничали, что, может, пионервожатая и сама штопманянка, если заставляла их ходить к памятнику. И Гаврилов подумал, что, наверное, они правы в чем–то, очень уж зло и неприязненно смотрела сейчас пионервожатая на Федора Алексеевича, почти как Штопман, когда тот за шкирку вытаскивал его, полуодетого, на улицу.
Федор Алексеевич вздохнул и побрел потихоньку домой.
Вечером к нему пришли. Директор школы и председатель сельсовета. Был с ними и молодой паренек. Федор Алексеевич принял его вначале за учителя, но паренек оказался самым главным в компании. Он был парторгом завода. Не того заводишка, что располагался в поселке, а большого, который находился где–то в городе и которому здешний заводишко подчинялся.
Но это выяснилось по ходу разговора, а поначалу паренек помалкивал, слушал директора школы. Зато тот сразу попер на Гаврилова.
— Антисоветская пропаганда… Сорвали воспитательный процесс! Разлагаете молодежь! — выкрикивал он. — Вы… Знаете, что с вами надо бы сделать?
Он замолчал, вытирая платком пот со лба.
— Кстати… — сказал вдруг председатель сельсовета и неприятно усмехнулся. — А вы ведь, когда прописывались, не сказали нам, Федор Алексеевич, что ваш отец кулаком был.
— Мой батя героем гражданской войны был! — ответил Гаврилов. — Вот, полюбопытствуйте, если интересуетесь.