Марсиане — страница 17 из 54

И он протянул председателю сельсовета заранее приготовленную газету. Газету эту Гаврилов привез с Севера. Когда его награждали медалью там, в местной газетке появилась заметка о нем, в которой, между прочим, со слов самого Гаврилова, было написано, что его отец — герой гражданской войны…

Газета произвела впечатление. Председатель сельсовета хмыкнул и передал ее пареньку.

— А чего же тогда Штопман его выселил? — спросил директор школы.

— Я уже рассказал школьникам… — ответил Федор Алексеевич, — изба ему наша понравилась. А так бы свою строить пришлось… А зачем трудиться? Он ведь как говорил? Он говорил, что мы, деревня то есть, колония. Он — хозяин, а мы — работать должны и никаких прав не имеем. Вроде как негры на плантации.

Говорил это не Штопман, это отец Федора Алексеевича говорил, что так Штопман считает, но никто из пришедших не догадался спросить, когда это Штопман мог разговаривать с девятилетним Гавриловым, а сам он не стал далее распространяться на сей счет. Отобрал у гостей газетку и, аккуратно свернув ее, спрятал в ящичек, где лежали у него документы и медали.

— Н–да… — пробормотал директор школы. — Ситуация…

И по тому, как посмотрел на паренька, Федор Алексеевич наконец–то сообразил, что этот паренек и будет у них главным.

— Троцкистская мысль… — задумчиво сказал паренек. — Тогда такое бывало, пока не ликвидировали уклоны.

— Ну и дела… — проговорил председатель сельсовета, потому что паренек замолчал, задумавшись. — Столько уж лет прошло. А может, замнем эту историю–то? Что старое ворошить. Война была… После войны вон сколько наворочали. Как вы будете, Федор Алексеевич? Не все ли равно это сейчас?

Вообще Федор Алексеевич сам не ожидал, что так сложится беседа. Выступая перед пионерами, он был готов и к тому, что его с работы выгонят, и вообще, песочить начнут. Ан, нет… Вон как все повернулось… Хотя чему же удивляться? Этим молодым начальникам ни до него, ни до Штопмана дела нет, им главное, чтобы спокойно все было… И тут–то и осенило Гаврилова.

— Можно и замять, конечно… — сказал он, закуривая. — Чего ж вспоминать, как моя мать в Сибири под деревом в снегу с грудным младенцем замерзла, пока, значит, Штопман здесь на перинах полеживал да любовался, как рабы деревенские на полях курочатся. Не в том дело, чтобы старое ворошить. Однако вот я интересуюсь чем — разрешение–то на этот памятник имеется? Утвержден он в инстанциях или как?

И по тому, как испуганно заерзал председатель сельсовета, Федор Алексеевич понял, что не знает тот ничего, не знает, что поставили памятник Штопману по решению колхозного правления в шестидесятом году, когда колхоз здешний немыслимо, как ему писала тогда тетка, разбогател. Тетка звала Гаврилова вернуться, но Федор Алексеевич уже прочно на Севере обосновался и возвращаться не пожелал. И слава богу, что не вернулся. Колхозного богатства только на памятник Штопману, похоже, и хватило. Вскоре колхоз начал хиреть, его слили с другим колхозом, потом преобразовали в совхоз, потом построили здесь филиал завода, и от прежнего народа никого почти и не осталось. Может, конечно, в каком–нибудь архиве и сохранилось то постановление насчет памятника, но его же небось еще отыскать надо.

Не знал ничего о разрешении на памятник и директор школы. Он снова вспотел, вытащил платок и начал промокать им пот. А паренек побарабанил пальцами по столу, и, хотя и не сдвинулся с места, но как–то отстранился от своих сотоварищей, показывая, что он к этой истории с памятником никакого отношения не имеет.

— Владимир Андреевич? — заискивающе спросил у него председатель сельсовета. — Может быть, вы подскажете, что нам делать?

— Я?! — еще более отстраняясь, ответил паренек. — Ну, что вы, товарищи? Это ваше, местное, так сказать, дело. Мы, когда начали строить здесь цеха, ни колхозов, ни совхозов уже не застали. И откуда ваш Штопман взялся, я не знаю. Вы уж сами разберитесь с этим делом. Наведите справки в архивах, с местным райкомом партии посоветуйтесь. А мне… — он взглянул на часы, — пора.

Он вежливо попрощался и вышел. Скоро ушли и директор школы с председателем сельсовета. Прощаясь, директор школы, перейдя почему–то на шепот, попросил Федора Алексеевича временно не будировать затронутого сегодня вопроса.

— А мы разберемся… — пожимая руку Федора Алексеевича, сказал он. — Мы во всем разберемся и виновных накажем.

Разбирались ли в инстанциях, наводили ли справки — Федор Алексеевич так и не узнал. Скорее всего нет. Кому же охота самому в петлю лезть? Дело замяли. Скололи с постамента табличку «ШТОПМАН ЯКОВ ИЛЬИЧ. 1905–1942», пионервожатую потихоньку уволили из школы (она устроилась работать продавщицей и скоро была посажена за растрату) и перестали проводить в сквере у памятника школьные линейки.

Скверик сразу же захирел, потому что стоял в стороне от поселка и, кроме как на школьные линейки, не ходил никто туда. Кто–то отбил нос Штопману, и, безносый, он смотрел теперь не на юных пионеров, а на кучи мусора, которые сваливали здесь заводские шоферы. Никто не отдавал такого приказа: сваливать в сквере мусор, но никто и не запрещал, и когда один самосвал опорожнился здесь от поломанных кирпичей, застывших кусков цемента, ломаных досок, за ним потянулись и другие, и скоро сквер превратился в официальную свалку. Теперь среди этих груд мусора не сразу и отыщешь Штопмана, хотя не забывают этого места вступившие на трудовой путь пионеры, к которым когда–то обращался на линейке Федор Алексеевич. В начале восьмидесятых годов очень это место стало популярным у юных алкоголиков. Здесь и от магазина недалеко, и не видно опять–таки… Да и не только юное пополнение рабочего класса гужевалось тут. Пожилые выпивохи тоже не брезговали укромным уголком. Даже название придумали скверику — «сифилитник». Сифилитиком прозвали безносого Штопмана, поскольку фамилию памятника после того, как скололи с него табличку, все сразу позабыли.

Один только Федор Алексеевич, может, и помнил ее.

Каждое свое дежурство, обойдя снаружи забор орсовских складов, как раз перед наступлением рассвета, сворачивает он на свалку и в полной темноте, лавируя между грудами мусора, безошибочно выходит к безносому памятнику. Садится здесь на бревнышке и, закурив, долго смотрит в безносое лицо и хмурится.

Иногда в ночной темноте и разговаривает он с Сифилитиком.

— Ну, что, что вылупился так? — спрашивает он. — Думаешь, я за ту конфетку на тебя злоблюсь? Не… Справедливлюсь я, и никто мне тут не помешает. Вот так–то, безносый. А ты еще комунизьмю построить хотел… Для своих небось ее строил вот и стоишь теперь без носа… А мы, которых ты неграми считал, живем себе. И не робим ни хрена, а все равно живем. В комунизьме, значит, твоей и живем. Так что нету у меня на тебя зла, одна справедливость только.

И, объяснившись так, сам задумывается над непонятным устройством жизни. С одной стороны, конечно, через такие университеты прошел Федор Алексеевич, что понятно ему все насквозь, но это пока бегаешь, гоношишься с делами. А сядешь в сторонке — и опять все непонятным делается.

— Ну, ладно… — говорит Гаврилов и внимательно смотрит в безносое лицо своего собеседника. — Пускай у нас комунизьма, значит, получилась. Не пашем, не сеем, одну нефть качаем да продаем за хлеб… Оно и не хреново, конечно, но получается, что мы и не хлеб едим, а нефть. Были хлеборобы, стали нефтееды… Ты этого, што ли, хотел?

Но ничего не отвечает ему каменный председатель…

Иногда и из газетки свежей, подсвечивая себе фонариком, читает ему что–нибудь Федор Алексеевич. Порою из злорадства — вон как вся комунизьма повернулась, но чаще от недоумения…

Впрочем, почитав газетку вслух, Гаврилов сразу успокаивается. Встает с бревна и, осветив казенным фонариком каменные глаза, долго смотрит в них.

— Видно, и правда ты сифилитик какой… — говорит он наконец. — И комунизьмя твоя от сифилису.

И уходит, уверенно ступая сквозь темноту, к себе в сторожку, аккуратно записывает там, что произведен наружный осмотр ограждения складов, и время ставит, взглянув на часы. Все, как положено. А потом, как положено, снова идет проверять пломбы на складах. А там, глядишь, и светать начинает, все веселее жить. Можно чайку попить не спеша и начинать собирать манатки — скоро уже и кладовщики подойдут… Сдашь им пломбы под роспись, и домой. Теперь целые сутки и день в полном твоем распоряжении, чего хочешь, то и делай. Хочешь, в огороде возись, а хочешь, так сиди, смотри на покосившийся сарай, на поленницу сгнивших дров в соседском дворе, на кривую скворечню, возвышающуюся над этим заброшенным хозяйством, и думай о том, как у тебя в жизни все аккуратно и прочно устроено.

И сегодня в предрассветный час не изменил Федор Алексеевич своего маршрута. Обошел забор, вернулся под реденький свет фонаря у ворот, постоял, подумав, потом пересек улочку и скрылся в темноте скверика. Уверенно обогнул одну груду мусора, другую, вышел на полянку и… ничего не понял. То ли с дороги сбился, то ли мерещиться начало — не было никакого памятника. Груда металлических стружек тускло поблескивала в лунном свете, и все. Тряхнув головой, включил Федор Алексеевич фонарик, и только тут увидел Штопмана. Уткнувшись безносым лицом в грязь, лежал он за грудой стружек. Похоже было, что самосвал, который разгружался здесь, задел за постамент, и Штопман не удержался на нем, сверзился прямо на землю.

Долго стоял Федор Алексеевич над поверженным врагом, потом сел рядом на бревнышко, задумался. Вот и не стало памятника этому злодею и душегубу — тут бы порадоваться надо, но радости–то как раз и не было. Закинув голову, смотрел Федор Алексеевич на небо и думал. О Штопмане, о себе, о жизни… Он думал, и ему казалось, что небо движется. Но это только казалось. Двигались колеблемые ветром верхушки деревьев…


А потом Федор Алексеевич встал и, не глядя на поверженного Сифилитика, зашагал назад в орсовский склад. Раскрыл в сторожке журнал дежурства и аккуратно записал: «04 часа 50 мин. Совершен наружный обход забора».