Март, последняя лыжня — страница 10 из 20

нес кто, или сами докумекали — только повели нас семерых на увал. За саботаж, значица, за противность приказу верховного правителя, самого адмирала Колчака. Привели нас на увал, поставили лицом к селу, залп дали. Меня будто жердью по голове звездануло.

Дед кряхтит, выкатывает прутиком из костра уголек, берет на ладонь и, не торопясь, прикуривает козью ножку. Бросает уголек обратно в костер. Руки его не чувствуют ни жара, ни холода — все в костяных мозолях, задубели от долгой работы.

— Очухался ночью, — продолжает дед, попыхивая самосадом. — Давит меня тяжесть. Дыхнуть не могу. Лежу, а сам думаю: где это я, в раю иль в аду? По жизни моей на белом свете — прямая дорога мне в рай. Прислушался: могет, ангелы поют? Нет, не слыхать ангелов, и гласа трубного не доносит. Только ветер в траве шебуршит. Пошарил рукой — лежит кто-то на мне. Холодный. Тут и осенило меня, что я промеж мертвяков. Оторопь взяла. Хоть и знакомцы, свои, деревенские, а жутко с непривычки. Аж зубами зачакал!

Андрейка при этих словах зыркает глазищами в темноту за костром и пододвигается поближе к деду. У Данилки по спине тоже бегут мурашки. Ромка не шелохнулся, только брови свои белесые круто сдвинул. Костер горит ярко, и пламя резко отделяется от мрака ночи, который кажется еще гуще, будто костер развели где-то в пещере и над головой висит черная земля.

— Столкнул я мертвеца, пригляделся, а это Митрий Подмиглазов, сусед. В парнях вместе гуляли. Я у него невесту выплясал. — Дед лихо приподнимает жидкую бровь: мол, были и мы рысаками. — Одна девка нам по сердцу пришлась, оба сохнем, а она тоже выбрать не могет. Уговорились с ним: кто кого перепляшет, тот и сватов засылает. Хороший мужик был Митрий, царствие ему небесное, только на язык слаб. Брехун. Через него и страдал, через язык свой. При царе приедут, бывало, из волости хозяйство в реестры записывать, так чо удумает: барана одного имеет, пишет — трех! И за трех подать плотит.

— Он чо, дурак был? — смеется Андрейка.

— Нет, — вздыхает дед. — Он в люди хотел выбиться, хотел, чтоб уважали его, человека в ём видели. Похлебку вечно пустую хлебал, а выйдет на завалинку, в зубах щепкой ковыряет, чтоб думали, что мясо он ел. На покос, бывало, поедем, в обед хлеб в речку макает и ест, а говорит, что с жирных щей на постнинку потянуло, и дохтора, мол, советуют животу разгрузку давать. Словолей был, а мужик хороший. Нужда его петлей за горло захлестнула, так и не выбрался из бедности до самой смертушки. И смерть-то через язык принял. Колчаки зачали переписывать тягло, так он возьми и скажи, что у него два жеребца чистых кровей. Когда пришли за ними — их нету. Митрия за грудки: куды коней девал? За оружию хватаются. Видит он, дело сурьезный оборот принимает, покаялся: сбрехнул, говорит, я. Не поверили и со мной на увал повели… Спихнул, значица, я Митрия, подвигал руками-ногами — целы. А голова гудит, будто с великого перепоя, тряхнуть не могу. Пощупал — мокро на лбу.

Мальчишки, как по команде, смотрят на дедов шрам, он тянется по виску к правому уху.

— Пуля со скользом прошла, — поясняет дед, — а то бы каюк, записывай в упоминанье. Пополз я. Ползу, а голова кругом идет. Полежу, отдышусь и опять ползу. Добрался до своего огорода, отлежался, брякнул старухе в оконце, перепугал ее до смерти. Чуть родимчик с ней не приключился. Митрий, говорю ей, Подмиглазов в тот мир отошел; а она не слухает, крестится, молитву творит, думает, я с загробной жизни явился. Едва втолковал, что живой я, не покойник. Спрятала она меня в бане, под полком, а через день и наши пришли, партизаны. А Карюху пристрелили, аспиды. Выходит, зря муки принимал.

Данилка слушает Савостия и вспоминает обелиск на увале, куда в мае носят венки. Под обелиском братская могила тех, кто боролся здесь за Советскую власть. Слушают мальчишки деда и не ведают, что предстоит им воевать в самой жестокой из войн. Наглядятся они страданий человеческих, будут биться насмерть с лютым врагом, который захочет отобрать это поле, это озеро, эту тишину, и двое из сидящих сейчас у костра останутся лежать: один — в Польше, другой — в Восточной Пруссии.

На лугу фыркают кони и грузно прыгают со спутанными ногами. На той стороне виден костер косарей, латунной дорожкой отсвечивающий в озере. Перестали звенеть в траве кузнечики, умолкли птицы. На землю пала ночь.

Из тьмы, как привидение, появляется Серко. Ребята вздрагивают от неожиданности. Старый мерин кладет непомерно большую голову на плечо деду. Савостий гладит ему храп. Мерин закрывает глаза, благодарно принимая ласку. Серко — заслуженный конь. Ребята знают, что в гражданскую войну носил он лихого красного командира. И ухо у Серка отсечено саблей в бою, и на крупе заплывшие рубцы от сабельных ударов. Уносил он с поля боя раненого хозяина своего, а за ним гнались враги. Рубили беляки коню круп, пытаясь достать до лежащего в седле без памяти командира. Командир тот молодой — Данилкин отец. С гражданской вернулся он на Серке, и с тех пор конь на райисполкомовской конюшне.

— Ну ступай, ступай, — ласково говорит дед, — попасись, трава-то ноне сладкая.

Савостий легонько хлопает Серка по морде, и конь послушно идет в темноту. Дед задумчиво глядит на огонь. Может, о Серке думает. Отстоял его у Данилкиного отца, когда тот хотел отправить старого мерина на живодерню. Сказал он тогда Данилкиному отцу жестокие слова: «Ты, председатель, душой-то не зверей, а то сердце волчиным станет, и на людей олютеешь. И так уж покрикивать начал. А Серка на мои руки оставь, мы с ним как-нито старость скоротаем. Ведь он же спас тебя в бою, аль запамятовал?» Данилкин отец потом целый день хмурым ходил, а вечером сказал: «Иной раз себе в душу заглянуть надо и ревизию сделать. А то хлам всякий набирается. А всего пуще — равнодушие да неблагодарность».

Андрейка уже спит, рыжая голова его и босые грязные ноги торчат из-под облезлого полушубка. Слипаются глаза и у Ромки. Вот он роняет голову, испуганно вздрагивает, взметнув белесые брови, бессмысленно поводит взглядом вокруг и окончательно засыпает. Давно спят и дедовы собаки, положив головы на лапы. От Данилки же сон бежит. Он слушает ночь. Огромная, распластала она черные звездные крылья над землей, и стихло все до утра. Костер на той стороне угас, косари спят.

Великая тишина на земле.

Замер Данилка, ощущая свое кровное родство с этой ночью, с этим тихим озером и спящими холмами. Попытался представить себе, какая она огромная, его земля, и не мог — такая огромная, что идти, идти, год будешь идти и не пройдешь с краю на край.

Где-то далеко-далеко петушиный крик. Ему откликается другой, третий, и у Данилки в груди теплеет от этого милого и такого родного петушиного зова.



Замер Данилка, ощущая свое кровное родство с этой ночью, с этим тихим озером и спящими холмами.


— Слыхал? — Дед поднимает крючковатый палец. — Поют, жизню славют. Чего не спишь? Нога болит?

— Не-е, просто не хочется.

— Не хочется… — повторяет раздумчиво Савостий. — Это уж мне не до сна. На землю наглядеться охота, веку-то с гулькин нос осталось. А ты спи, тебе еще дорога длинная.

Из-за березника всходит луна. В легком серебряном сиянии обозначились поля, напоенные светлым дымом; озеро, залитое лунной яркостью; березы, кованные из серебра; лошади, стоящие неподвижно, как копны. Две из них наклонились, почти касаясь мордами друг друга, а между ними висит луна. Кажется, держат ее кони на своих гривах, и очерченные светлым ореолом их силуэты четко выделяются на темном сукне неба.

Откуда-то доносит тихий, нежный звон.

— Что это? — спрашивает Данилка.

— Луна звенит, — отвечает дед.

Данилка смотрит на удивительно чистую, будто прозрачную луну и верит деду — звенит луна. Притихшие кони будто тоже прислушиваются к этому загадочному звуку.

— Ты, Данилка, на землю-то свою гляди, — раздумчиво, будто самому себе говорит дед. — Глаза-то пошире открой и гляди, гляди. А то ведь мы топчем-топчем ее, а все не видим, чего под ногами-то. Когда уж к краю подойдем, тогда и прозреем, ахнем — раскрасавица-то какая, земля-то наша зеленая. Ты гляди, Данилка, гляди на нее. Сердцем гляди-то, душой.

По той особой чуткой тишине, что наступает в час предутрия, по тому, как перестали пастись лошади, Данилка понял, что вот-вот наступит рассвет. И как только подумал об этом, так сразу же уснул, и во сне не сходила с его губ счастливая улыбка.

Данилка вскидывает глаза оттого, что кто-то трясет его за плечи.

— Сон-то милей отца-матери, — говорит дед, улыбаясь. — Бужу-бужу — не добужусь. Полегчало ай нет? Нога-то?

Данилка приподнимается, чувствуя тело легким и здоровым.

— Полегчало.

— Ну и слава богу. Травка — она целебная, она богом дадена ото всех болестей.

Данилке не хочется вылезать из угретого места под старым зипуном, он медлит, стараясь продлить блаженство. Он еще не совсем проснулся и готов снова упасть и уснуть зоревым сладким сном. Дед Савостий понимает это и говорит:

— Чичас коней пригонют.

И тут только Данилка видит, что ни Андрейки, ни Ромки уже нет, нет и собак. Данилке стыдно: дружки ушли за конями, а он как барчук лежит.

— Чо ты меня не разбудил? — недовольно говорит он.

— Дак ить хворый…

— Ничо я не хворый!

Данилка решительно скидывает с себя волглый зипун. Под утро пала сильная роса, и все вокруг отсырело: поседела трава, кусты, серебристым бусом покрылась одежда и все предметы возле костра. Данилка вскакивает, и туманная сырость обливает его знобким холодом. Бр-рр! Данилка бежит в кусты по малой нужде, по босым ногам жигает студеной росой, а когда задевает куст калины и целый ушат брызг окатывает его с головы до ног, Данилка совсем просыпается. Приплясывая и оставляя в росной траве дымчатый след, бежит он к деду, натягивает опять на себя тяжелый от влаги зипун и, присев на корточки, прикрывает покрасневшие от холода босые ноги.

Дед шаркает вокруг потухшего костра, собирая пожитки. Костер совсем остыл, и отсыревший пепел осел, чадит черная головешка, будто струйку сизого тумана пускает. Резко пахнет сырою золой.