Март, последняя лыжня — страница 14 из 20

необычайно талантлив. В таком возрасте и такой самобытный взгляд на мир, на искусство». — «Чего вы боитесь?» — спросил завуч. «Боюсь, что, когда он вырастет, очень трудно ему будет. У него взгляд художника, а он не всегда совпадает со взглядами других, чаще не совпадает. Боюсь, что и сейчас мало ему помогаю. Он же больше меня понимает в живописи, я порою теряюсь от его вопросов. Его в Москву надо посылать, в институт Сурикова».

Зря беспокоился Ефим Иванович. Не пришлось Сашке стать взрослым, он погиб совсем зеленым юнцом.

Данилка узнал об этом, когда вернулся с фронта, после войны.

Как память о друге, сохранились у него два Сашкиных рисунка. На одном акварелью нарисовано «Утро в сосновом лесу», а на другом — девочка, обнявшая за шею барашка. Девочка не дорисована, но видно, что водила кистью талантливая рука. Данилка только позднее понял, что плохая красная бумага из фотоальбома выбрана Сашкой не зря и не оттого, что бумаги настоящей не было. Нет, он выбрал эту бумагу специально — это фон картины. Тревожный красный цвет. И теперь Данилка не может представить себе этот неоконченный рисунок на белой бумаге. Все у Сашки было выверено, все обдумано и взвешено. Сашка стал бы выдающимся художником. В этом Данилка уверен.

Но Саша убит.

На Смоленщине. В сорок четвертом. Он был рядовым пехотинцем.

И могилы у него нет.

ГЕРАСЬКА

Отряд шел по следам банды. Измученные тяжелым переходом по горным тропам, партизаны валились с седел. На закате третьего дня спустились в долину и стали на ночлег в таежной деревне.

Командир отряда Кузьма Мерзляков сидел в доме сбежавшего лавочника и, собрав на лбу трудные складки, напряженно глядел на старую, измочаленную карту. В рыжей щетине лицо его осунулось, глаза обрезались от утомления, дышал натужно.

Под образами сидел Данилов и с кряхтеньем, постанывая, натирал ноги муравьиным спиртом, скупо выцеживая его из пузырька.

Мерзляков, улавливая ноздрями крупного носа раздражающий запах, хмуро взглядывал на мощную фигуру своего помощника, на его круто покатые плечи, отчего руки, казалось, росли прямо от ушей, на шишкастую стриженую голову, и все это никак не вязалось с бессильными бледными, будто восковыми, ногами. Давно, с каторги, маялся Данилов и никак не мог вышибить застарелую простуду из своего тела.

— Куда он мог деться? — Мерзляков задержал взгляд на ногах помощника.

— Тут где-то, — поморщился от боли Данилов.

— Тут! Где?! — вспылил Мерзляков. — Тыкаемся, как слепые щенки. Замотаемся, а он и даванет! И потекет из нас мокрая жижа. У нас с тобой двадцать семь клинков, а у него — сотня! И пулеметы!

Данилов не спеша закупорил тряпочкой пузырек, прикинув на глазок, сколько осталось, опустил штанины, пошевелил пальцами ног и спокойно сказал:

— Дергаешься ты, Кузьма, навроде кисейной барышни. Чего мордуешь себя? Ляжь, поспи. Я разведку подожду.

И полез в карман видавшего виды пиджака за кисетом.

— Ну, это ты брось! — с беспричинным бешенством огрызнулся Мерзляков. — Ты глянь сюда, — ткнул пальцем в карту. — Вот — Синюха, тут мы сейчас стоим. Это последняя таежная деревня, дальше — Чудотвориха, край леса. За ней — степь. В степь Зубов не пойдет. Голо там — на виду, он не дурак. Ему вся статья в тайге хорониться. Боюсь, обвел он нас, свернул к монгольской границе. Что Гераська принесет?

— Не надо бы мальца посылать, — сказал Данилов, доставая из кисета щепоть самосаду. — Не ровен час…

Они встретились взглядами, и на побуревшем от ветра и солнца лице Данилова пронзительной синью вспыхнули в свете лампы глаза. Эта по-детски ясная синь всегда удивляла Мерзлякова. Он перевел взгляд на темные сухие руки помощника, где жилы тянулись напряженно, как струны, к каждому пальцу, и эти чуткие цепкие пальцы сейчас спокойно скручивали цигарку. Мерзляков диву давался постоянному спокойствию своего помощника и в то же время подсознательно чувствовал, что без Данилова он совсем бы замордовал себя. Данилов никогда не решал дел с кондачка, и своею неспешностью, вдумчивостью вносил спокойную уверенность в общем-то, если признаться, очень тяжелое положение отряда. Рабочий из Томска, он давно был в партизанах по заданию большевиков, и, знать, недаром партия зовется «рабочей», на таких вот, как Данилов, она и держится.

— Сам он меня упросил, — остывая, сказал Мерзляков. — Он там каждую тропку знает, каждый перелаз.

Детина — косая сажень в плечах — встал, с хрустом потянулся, огромная, по-медвежьи сутулая тень его переломилась, заползла на потолок. Огонь в лампе метнулся, трепетно замигал.

— Пойду посты проверю, а ты сосни покуда.

Данилов не ответил, прикуривая от лампы.

Мерзляков вышел на крыльцо. Прозрачная луна, воткнутая на вершину огромной ели, ярко заливала двор. От сарая тянулась косая тень, под навесом мутно белели лошади.

Мерзляков прислушался. Деревня, окруженная черной, упирающейся в ясное небо стеной леса, спала. В оглохшей тиши ни кобелиного бреха, ни петушиного крика.

Мерзляков расстегнул верхние пуговки ситцевой косоворотки, глубоко вдохнул теплый, густо настоянный на кедраче воздух и расправил нывшие плечи. «Эх, завалиться бы сейчас на сеновал! — подумал о недосягаемом блаженстве и тотчас недовольно глянул на луну: — Выперлась!»

Услыхав, как сочно жуют лошади под навесом, и уловив пахучую гущину свежего сена, с тоской по мирному крестьянскому труду подумал, что вот сейчас люди ставят скотине на зиму корм, а тут приходится гоняться за бандой, и скоро ли прикончат Колчака, и сколь кровушки еще прольется, покуда народ вздохнет спокойно, и что бьются они за Советскую власть, ни зубов, ни живота не жалея, и когда уж она, милушка, придет окончательно.

Мерзляков крякнул, будто выстрелил (показалось, на весь мир), и, браня себя за встревоженную тишину, пошел проверять посты.

Оцепенелая лунная синева заполняла ночь. И эта застойная светлая беззвучность будила в сердце тревогу. Мерзляков гнал от себя неосознанное беспокойство, недовольство Даниловым, и луною, и этим безмолвием, не понимая, что все это оттого, что не устоял перед мольбой Гераськи послать его в разведку. «Как он там?» — снова кольнула мысль. Сколько раз зарекался не посылать больше мальца и послал.

Мерзляков вдруг резко повернул назад. «Пошлю Сазонова и Петруху Конкова вдогон».


Бугристый ненаезженный проселок петлял по тайге. Сквозь верхушки деревьев падали лунные полосы, освещая оголенные корни в жесткой невсхожей траве. Корни, как черные змеи, переползали дорогу. Усталый конь спотыкался, гулко стучал копытами. Гераська торопил его: до рассвета надо было вернуться в отряд.

Начались знакомые места.

Проехал просеку, которая ведет к заимке Петрухи Фролова, еще малость — и будет пашня Парамонова, первого богатея на деревне. Вон забелела на повороте береза-вековуха, а там и Митин лог. От него до деревни — рукой подать. На этом старом пне под косматой березой сиживала мать, когда возвращались они с поденки пешком. Уронив узластые руки на подол, глядела она вдаль на горы, на речку, на степь и говаривала: «Вот уж истинно чудо тут творилось. Краше места на земле не сыщешь. Не зазря Чудотворихой нарекли». Рядом, на пропеченной солнцем поляне и на пнистых парамоновских вырубках, было вдосталь земляники, и Гераська объедался ею и был доволен, ежели мать долго отдыхала. Как она теперь одна? Защемило сердце. Не чает, не гадает, поди, увидеть его, а он — вот он! Заявится как огурчик.

Год назад собрался он в партизаны. Мать показала на веревочные вожжи, висевшие на стене: «Отведать хошь? Отца колчаковцы решили, и тебе неймется!» Гераська ушел тишком. Целый год скитался с партизанами по алтайской тайге, то прячась от карателей, то гоняясь за ними. Возмужал, а вот ростом не подался. Мал, щупл, а уж четырнадцать на покров стукнет. В мать уродился, ежели бы в отца — ввысь пошел бы. В крещенские морозы объявился в отряде Архип Неудахин, сосед. Принес Гераське гостинец от матери, шерстяные вязаные носки, ржаной калач и наказ: «Возвернется домой — вожжиной шкуру спущу, не погляжу, что партизан». У Гераськи слезы навернулись, когда откусил от калача, испеченного матерью…

Вот и возвернулся.

Митин лог лежал как на ладони. На дне — стог сена, облитый лунным светом, от него — короткая уродливая тень. Позапрошлым летом косили они тут с отцом. Чье нонче это сено? Недогадливый хозяин сметал стог на самом дне. Зимой забуранит — не доберешься, лошадь по брюхо провалится.

Гераська соскочил с коня, «осушил» ноги и, чувствуя, как колет мелкими иголками ступни, стоял, поджимая то правую, то левую. От долгой езды ноги онемели, непослушно подвертывались. Конь потемнел от горячего пота и тяжело носил опавшими боками. Гераська ласково погладил его по нервному храпу, и конь доверчиво потянулся мягкими губами к хозяину.

Гераська свел под уздцы коня в лог. Пахнуло сырью и пьянящей застойной духотой вяленого разнотравья. Возле обкошенного озерца, заросшего осокой, невесомыми белесыми пластами зарождался туман, на шершавом и холодном папоротнике взблескивали капли росы. Сладко и грустно сжало сердце от воспоминаний тех дней, когда брал его отец на покос, сажал на коня и Гераська свозил копны, гордый оказанным доверием. А потом купался, купал коня, бродил по луговинам, собирая клубнику, и спал на охапке свежего сена в шалаше, где душно и сладко пахло увядающими травами и медом. Засыпая, слышал неясный шепот: не то ручей бормотал в низинке, не то птаха какая чивикала спросонья. А утром, едва пробрызнет солнышко, отец уже щекочет пятки, приговаривая: «Коси, коса, пока роса. Вставай, сынка».

Гераське даже почудился звон литовки, шорох срезанной травы и веселый переклик отца с матерью.

Мелкий осинник трепетал металлически блестевшими листьями. Гераська завел в него коня, привязал к тонкому тускло-свинцовому стволу, оставив слабину поводьев, чтобы конь попасся. Конь облегченно вздохнул и потянулся к траве. Цепляясь за прохладные мелкие кустики, Гераська стал взбираться на крутой косогор. Конь поднял голову, навострил уши и коротко призывно заржал.