упор. Чувствуя подкатившую к горлу тошноту, снова прижался спиной к стенке. Человек в оконном проеме молча, будто пиявка, отвалился назад.
На миг наступила могильная глухота, потом за стеной взвыли:
— Сторонись, не суйся!
— При оружии, обглодок!
— Эй ты, красная сволочь, молись!
Гулко ударили выстрелы. Пули, влетая в оконце, чмокали в трухлявые бревна. Одна из них высекла длинную голубую искру из каменки и рикошетом ожгла Гераськин лоб. Он испуганно вскинул руку и почувствовал на пальцах горячее и липкое. «Попадешься — жилы мотать станут, — вспомнились слова командира. — Ну и ты не жалей. На то и классовая борьба». Гераська стиснул зубы, как на чужих ногах шагнул к оконному проему и выстрелил еще. Отскочил, чувствуя, как дрожат коленки.
За стенкой послышался стон.
— Чего с ним цацкаться! — завопил кто-то. — Подпалить! Эдак он нас всех перепятнает!
— Соломы тащите! Враз выкурим, — тенорил чувал. (Гераська уже различал его по голосу.)
— Погодьте, я придумал, — остановил их Парамонов. — Дуриком не взять.
За стеной недобро стихло.
«За соломой побегли. — Тоскливо сжало сердце. Пощупал барабан. — Шесть пуль еще…»
По лбу щекотливо стекала теплая струйка. Гераська вытер ее рукавом, вспомнил, как в одной деревне видел замученного колчаковцами большевика. Он был весь в засохших потеках крови. На спине и груди ему вырезали звезды. Говорили, последним патроном хотел себя решить, да осечка произошла…
У Гераськи подкосились ноги, когда услышал сдавленный родной голос:
— Герась, ты, что ль?
— Он, он, говорят тебе! — гундосил Парамонов. — Эй, Гераська, тут вот матерь твоя! Слухай ее!
Гераська напрягся. За стеной тишина.
— Чего молчишь, ведьма? — сорвался тенорок чувала на высокой ноте. — Вызывай!
— Герася… — неуверенно позвала мать. — Отзовись, ежели ты это. Говорят, помилуют, коль сам выйдешь.
Давясь сухой спазмой, Гераська крикнул:
— Брешут, маманя!
— И то думаю, — глухо отозвалась мать.
И снова недобрая немота притаилась за стеной.
— Кличь, говорят тебе! — вызверился кто-то. — А то саму! Эй, парень, не выйдешь — матку твою решим!
Гераська помертвел. Подстреленной птицей билась мысль: «Что делать, что делать?»
— Герася, за меня не боись! — высоким накаленным голосом выкрикнула мать и вдруг слезно стала молить Парамонова: — Прохорыч, малец ить еще! Господи!
— Ну, ты! — взревели разом. — «Малец»! Он двоим дырки просверлил.
— Выщенила ублюдка! Плетьми ее!
— В землю втолочь!
Сквозь остервенелый разноголосый мат послышался приглушенный вскрик матери. У Гераськи зашлось сердце, будто стиснули его железной пятерней.
Он больше не раздумывал. И еще не осознав до конца, на что решился, рывком отодвинул кадку, выдернул валек из скобы и распахнул дверь. На миг ослеп от холодного блеска луны и мертвой стеклянной синевы вокруг. Набрав полную грудь воздуха, как перед прыжком в студеную воду, шагнул за порог.
К нему кинулось несколько человек. Гераська раз за разом выстрелил в ближних, один из них споткнулся и стал заваливаться на бок.
Поискав тоскливыми глазами мать и так и не найдя ее, Гераська неловко сунул в рот пахнущий кислым порохом, теплый ствол нагана и, зажмурившись, нажал курок…
Партизаны ворвались в Чудотвориху на рассвете. От бешеного намета стонала земля. Зубовцы выскакивали из изб в одном исподнем, отстреливались на бегу. Испуганно татакнул пулемет и тотчас захлебнулся.
Мерзляков увидел, как из дома с резным крыльцом выскочил плотный коротконогий парень и, пригибаясь и волоча по земле карабин, кинулся к лошади у пригона. Вздыбив своего коня, Мерзляков направил его через заплот. Парень прыгал на одной ноге, не попадая другой в стремя, и затравленно кидал взгляды на Мерзлякова. Испуганная лошадь пятилась, храпела, закидывая голову. Поняв, что не уйти, парень пнул лошадь в пах и, поскуливая от бессильного отчаяния, вскинул на Мерзлякова карабин. Мерзляков опустил клинок на непокрытую голову. Выронив карабин и судорожно зажимая руками голову, парень медленно кружился, приседая на корточки.
— Гераську убили-и! — крикнул Данилов, проскакав мимо и поворачивая назад искаженное гневом и горем лицо.
Мерзляков вздрогнул. Послав коня через заплот на улицу, хрипло давил криком:
— Круши-и! Не давай уйти!
И остервенело рубил воздух…
Гераська лежал все там же, у бани. В смертной судороге застыл рот, в уголках губ затаилась горечь. Курносый веснушчатый нос отвердел, заострился, на бледном, в просинь, лбу залегли строгие складки. Ветерок шевелил светлый поникший чуб. Голова, подплывшая кровью, прижалась к земле, будто слушал Гераська, как растет трава, как дышит земля, по которой легконогой походкой прошагал он всего-навсего тринадцать коротких лет. Рядом в изодранной исподней рубахе окаменела мать. Безумный взгляд ее был тускл и текуч, черные искусанные губы что-то шептали…
Гераська лежал все там же… Рядом в продранной рубахе окаменела мать.
Похоронили Гераську на опушке леса, на увале, куда бегал он по весне пить сладкий березовый сок и играть в лапту. Отсюда хорошо была видна маленькая деревня, отчий дом, зубцы дальних гор и степь, просторная-просторная, до самого окоема.
У Мерзлякова рвался голос:
— В смертном бою погиб ты, как красный беркут! Прощай, Герасим. Кровяными слезьми заплачут сволочи!
Винтовочный залп распорол глубокую тишину, и отряд ушел, а эхо долго еще катило по чистому полю и не хотело замирать в солнечном сухом просторе.
СТАРУХА
Виктору Астафьеву
Крест врос в землю, покосился, исхлестан непогодой и щеляст. Давно не обихоженный могильный холмик осел и густо порос полынью.
Что-то остановило меня перед этим крестом, хотя он ничем не отличался от других на деревенском погосте. Вглядываюсь в выжженную надпись и еле различаю слабый след букв: «Здесь покоится раба божия». Ниже совсем плохо видно: «Чуркина Анастасия Евлампиевна». И глубоко четко выжжено: «Преставилась 1946 г.».
Сдается мне, что я уже видел когда-то этот крест, именно этот. Или возвращение в деревню через двадцать пять лет так подействовало на меня, что я во всем ищу что-то знакомое, давнее, полузабытое. Даже на этом кладбище, куда завернул, прежде чем войти в деревню. Кто такая Чуркина? Сорок шестой. Раба божия. Год рождения не указан. Молодой бы так не написали и крест не поставили. Старуха, значит. Знавал я одну старуху. Уж не она ли? Анастасия Евлампиевна. А как же звали ту старуху? Лицо помню, ясно помню, а вот как звать… Стоп! А уж не тот ли это крест, который мы видели тогда у нее ночью? Вот тут была иконка, теперь углубление только осталось, тонкий слой земли нанесло туда и вьюнок принялся. А тогда крест был совсем новый и блестел в лунном свете. Мы в ту ночь… Нет, это было потом. Мы на покосе ее увидели… Хотя нет, тоже нет. Из города мы прибыли сразу после окончания девятого класса. Покосу было еще рано…
Я смотрю поверх креста в даль, открывающуюся с косогора, на котором находится погост, и вижу степь, березовые колки, рожь, речку, уходящую за холм. Направо деревня. Ровная улица, дома большие, новые. Тогда избы были темны, приземисты и разбросаны как попало. А вон свинарник. Он и прежде на этом месте был. Мы тогда сидели и ждали плотника. Семка, Вовка и я. Школьная бригада ушла пропалывать свеклу, а нас, поздоровше, председатель оставил крыть свинарник, сказал, что пришлет плотника. Мы сидели и ждали, болтали о чем попало и не обратили внимания на босую старуху с обеденным узелком в руках и с двумя ребятишками. Сухая, длинная, как жердь, она приморенно опустилась на доски.
— Ох-хо-хо, ноженьки мои! — сказала она нараспев и погладила набрякшие, в синих толстых узлах, запыленные ноги.
— Отвалились, баба? — спросило маленькое существо, закутанное в старый платок по случаю раннего утра.
— Отвалились, касатушка, отвалились, — ответила старуха и начала распеленывать существо, которое через минуту предстало перед нами девчуркой лет четырех.
Второе существо, тоже закутанное в драную шаль, сопело и угрюмо разглядывало нас черными диковатыми глазенками. Когда бабка распутала и его, это оказался мальчишка, тоже лет четырех.
— Ай помощники сидите? — спросила нас бабка.
— Плотника ждем, — небрежно кинул Семка.
— Угу, — согласилась старуха. — Покурить вот.
На удивление нам вытащила она откуда-то из-под юбки большой кисет, вышитый узорчиком, и начала сворачивать здоровенную козью ножку.
— Вы поиграйте, порезвитесь, — сказала она ребятишкам и пояснила нам: — Внучата мои. Ванятка да Полюшка.
Малыши послушно отошли и сразу же затеяли игру.
— В «еду» играть будем? — спросила Полюшка.
— В «еду». — Ванятка сел на горбыли и, явно кому-то подражая, сказал басовито: — Ну-ка плесни мне штец, да поболе. Цельный день, чай, спины не разгибал.
— Нетути штец. — Полюшка развела руками. Большие глазенки ее светились правдиво и ясно, как два голубых солнышка.
— Ну, тогда чаю с сахаром, — потребовал братец.
— Нетути сахару, — снова развела руками крошка. — Кипяточку без заварки хошь?
— Чо ты все без заварки да без сахару! — уже сердито сказал мальчонка, исподлобья глядя на сестренку.
— Вот тятя с войны придет, — пообещала Полюшка, — леденцов принесет и пышки будут.
Подперев подбородок рукой, как делают пожилые женщины, и тоже кому-то подражая, вздохнула:
— Даст бог, похоронку не принесут.
Мы переглянулись, нам стало не по себе от такой игры.
— Все в «еду» забавляются, — вздохнула старуха.
С терпеливым смирением глядела она на внучат и о чем-то думала, потом тщательно притушила окурок о толстый кривой ноготь большого пальца босой ноги и сказала, тяжело подымаясь:
— Примемся, касатики.
Мы вылупили глаза. Теперь только дошло до нас, что это и есть тот самый плотник, которого ждем.