Март, последняя лыжня — страница 18 из 20

ойней. А мне ить седьмой десяток под горку. И сердце заходится, и ноги опухают. За день-то так умаешься — к вечеру месту рад. До нонешнего лета все ждала, — старуха взглянула на фотокарточку сына, — все надеялась, господь помилует, воротится. А теперь и жданки кончились.

Она скорбно поджала губы, замолчала, вытирая стол ладонью.

— Похоронную получили? — тихо спросил Семка.

— Нет, — вздохнула старуха.

— A-а… почему тогда?..

— Получу.

— Не всех же убивают, — сказал я.

— ЗнАмо, не всех, — горько согласилась старуха. — Токо его-то убили. В сумке у почтальонши похоронка-то лежит. Две недели уж.

— Да откуда вы взяли? — пораженно глядел я на старуху.

С мудрой печалью подняла она глаза на меня.

— Вижу, касатик. Сердце у нее ласковое, а на личике-то все прописано. То, бывало, бегала, письма носила, когда были, а когда не было: «Пишут, скажет, ждите». Взгляд-то раскрытый. А теперь мимо торопится, глаза в сторону отводит, будто сама виновата. А я-то вижу — время оттягивает. Меня боится убить, сердечко-то пташечье еще. И на том спасибо, за жалость спасибо.

Глубоко затянулась дымом.

— Мы тут, бабы-то, почтальонов страсть как боимся. Как увидишь, так сердце и обомрет. Господи, думаешь, пронеси мимо, оборони, милостивец! Хоть бы не в наш двор! Ласточка, милочка, — молишь почтальоншу, — пройди мимо, пройди, желанная! Со взгляду уж видишь — несет. Еще только появится в деревне из району, а уж все бабы знают — несет. Сердцем чуют. Только кому несет — не знаем. Завернет к соседке, а ты слушаешь: что там? Выскочит простоволосая на крыльцо с ревом аль нет? Согрешишь иной раз со страху-то: «Хоть ба кому-нибудь, лишь ба не мне». А как увидишь, что выскочила баба да ударила в голос по убиенному, так еще хуже на сердце камень ляжет. Свет белый не мил. Теперь вот мой черед.

— Да вы что! — сказал я. — Просто вам кажется.

— А может, только ранен, — высказал догадку Семка.

— Кабы ранен, я б давно из ее рук весточку получила. Хоть и горькая известия, а все радостная — жив. А тут нет, и сердце ноет, будто заноза вонзилась. Вещует сердце. Вот и надо теперя выхаживать мне двойняток-то. Дура старая, сраму понатерпелась с горохом с этим, будь он неладный. Думаете, легко мне перед вами гляделками-то хлопать! Хоть и говорят: стыд не дым, а душу-то томит.

Шли мы от нее молча. Все так же неистово светила луна, и ночь была прекрасна.

— Вот ведь как бывает, — задумчиво сказал Семка.

— Заливает, — отозвался Вовка. — И про киселек, и про похоронную тоже.

— Ну, это ты брось, — возразил я.

— Да вы что, чокнулись! — закричал Вовка. — Бабка про какие-то предчувствия им поет, а они и уши развесили. Все это она сочинила, чтобы головы вам заморочить. Сторожа! Ее в контору тащить надо, а они квасок попивают да басни слушают. «Сердце вещует»! Дурачье!

— А ты чего, умный, сидел и тоже слушал? — наершился Семка.

— Думаешь, я ей поверил? Как бы не так, держи карман шире. А завтра я вам докажу, что никакой похоронки нет. Вы лучше скажите, что председателю говорить будем?

— Ничего не скажем, — ответил я.

— А-а, — протянул Вовка и даже присел, иронически разведя руками. — Жалеем старуху, и черт с ним, с государством! Так? Гуманизм проявляем. Пусть, значит, все воруют колхозное добро, а мы в сторонке, мы — гуманисты, мы людей любим, мы будем молчать! На обман идем?

Он долго тогда распинал нас на кресте. Я помню, Семка все наскакивал на Вовку и кричал, что существует обман ради спасения человека. Вовка отвечал, что все это ерунда. Обман есть обман, и нечего прикрывать его высокими фразами.

Мы были тогда юны, азартны, бескомпромиссны, у нас часто были споры о честности, о совести, о чести. И я тоже горячо доказывал, что человек не должен лгать ни при каких обстоятельствах, только тогда он может прямо глядеть людям в глаза. Впрочем, я и сейчас говорю это своим детям…

Что было потом? Потом Семка набил морду Вовке. На следующее утро девчонка-почтальонша привезла нам письма из дому. Она всегда приезжала верхом на сером мерине. На почтальонше была новая косынка, а голенастые ноги болтались в огромных мужичьих сапогах, густо смазанных дегтем. Как они не спадали с нее — оставалось загадкой. Мы все знали, что эта пятнадцатилетняя девчонка безответно влюблена в Вовку, самого красивого из нас, высокого, стройного и чернобрового. Тогда мы посмеивались над этим, а сейчас мне грустно. Ведь это была ее первая любовь, самая чистая, самая открытая. Как наивно хотела она понравиться, обратить на себя внимание. То завьет себе челку гвоздем, то ленту вплетет в свои русые косы, то платком чистым повяжется.

В тот раз, когда она раздала нам почту, Вовка спросил:

— Ты только письма раздаешь или и похоронные тоже?

— Все раздаю, — ответила она, в восхищении глядя на Вовку.

— Если так, то почему не отдаешь похоронную старухе?

Почтальонша побледнела и испуганно округлила глаза.

— Откуда вы знаете? — только и нашлась что ответить она.

— Знаю, — сказал Вовка и тоже побледнел.

Видать, он и сам не ожидал такого оборота, и его взгляд растерянно заскользил по лицам ребят, молча наблюдавших за этой сценой.

У почтальонши задрожали губы, она неверными руками засовывала в сумку газеты и никак не могла засунуть. Потом она пошла, как слепая, а за ней покорно двинулся конь. Мы все молча проводили ее глазами.

Семка бледный — веснушки еще ярче выделились — подскочил к Вовке.

— Ты что, с ума спятил? С ума спятил, да?

— Я, я… — отступал Вовка, — я не думал…

— Думать надо, думать! — орал ему в лицо Семка. Олух, царя небесного!

— Ну ты, не очень, — огрызнулся Вовка.

И тут Семка закатил ему звонкую оплеуху.

— Ты это брось! — повысил голос Вовка. — Брось, а то я тебе тоже!

И он ударил Семку прямо в нос. Семка дал сдачи. Они сцепились. Семка явно брал верх. Я растащил их и сказал:

— Иди, милый, к маме, а то и я бить начну.

— Ах, вот вы как! — заорал Вовка. — И уйду! И уйду! Еще попомните!

Таким я его и запомнил. Мы видели его тогда в последний раз. Через два месяца его убило на реке Псёл, под городом Веприн. Об этом мне написали уже на фронт девчонки из нашего класса. Если бы мы знали тогда, молодые петухи! Если бы знали! Он ведь был хороший и честный парень…

Потом мы пошли к председателю, еще разгоряченные, и рассказали о драке. Он выслушал нас и начал сворачивать одной рукой на груди у себя цигарку.

— Дайте я, — предложил Семка.

— Ничего, я уж и сам наловчился. — Председатель ловко скрутил цигарку, провел языком по бумаге, вглядываясь прищуренными глазами в нас. Потом достал «катюшу» и подал мне. — Вот тут еще не могу. Высеки огонька.

Я высек, председатель прикурил, затянулся, а сам все продолжал рассматривать нас, будто впервые видел.

— Вон вы какие, оказывается, — произнес наконец он.

Что он этим хотел сказать, мы не поняли, а он, отвернувшись к окну, вдруг спросил:

— Ну, а как дежурство прошло?

Мы с Семкой замялись, поглядывая друг на друга. Председатель не оборачивался, и мне показалось, что спина его выпрямилась и весь он внутренне напрягся.

— Проморгали, что ль?

— Проморгали, — обрадованно ухватился Семка за спасительную соломинку, подброшенную председателем.

И тут я увидел, как председатель облегченно расслабился, мне показалось, что он боялся услышать другой ответ.

— Луговинку-то выпластали опять у полевого стана.

Мы не успели сообразить, про какую луговинку говорит председатель, как за окном неожиданно раздался громкий плач и причитания. Председатель метнулся к окну и распахнул его. По улице, шатаясь, шла женщина с тремя малышами и причитала:

— Егорушка, родной мой, да что я теперь буду делать, ненаглядный ты мой!

Малыши дружно поддерживали мать ревом.

— Та-ак, — скрипнул зубами председатель. — И Егора, значица…

Возле женщины быстро образовался круг колхозниц. Среди них металась почтальонша. Женщины опасливо косились на конверты в ее руках.

— Раздает, — со стоном вздохнул председатель и яростно затянулся цигаркой так, что глубоко запали щеки.

А старуха была уже здесь и отхаживала Егорову вдову. Она усадила ее на крылечко конторы и требовательно крикнула в открытую дверь:

— Водицы дайте, холодненькой.

Семка вперед меня зачерпнул ковшом из бадейки и выскочил на крыльцо, я за ним, следом за нами председатель.

Старуха набрала в рот воды и прыснула на сомлевшую женщину, привела ее в чувство. Успокаивала, как малое дитя, гладила по худому плечу, а женщина билась и рвала на себе волосы, немо хватая ртом воздух и дико устремив невидящие глаза в одну точку. Рядом заходились в плаче пацаны, мал мала меньше.

Старуха встретилась глазами с председателем, и они какое-то время смотрели в глубину зрачков друг другу.

— Дай-ка, курну я, — сказала старуха.

Председатель протянул окурок. Она жадно затянулась несколько раз, бросила цигарку и решительно шагнула к почтальонше:

— Давай уж и мне, дочка. Чтоб до разу.

Почтальонша с плачем кинулась старухе на грудь.

— Бабуня, прости меня, бабуня!

— Да кто ж тебя виноватит? — гладила ее по голове старуха. — Рази ж твоя вина есть, несмышленыш?

— Вот она, проклятая война! — глухо сказал председатель. — Неужто не последняя? А?

Я испугался тогда. Лицо его враз почернело, обрезалось, слепые от ненависти глаза полоснули меня, как бритвой. В пустом рукаве его шевелился обрубок.

— Не может быть! — закричал председатель. — Не может быть, чтоб не последняя!!

Грохнул кулаком по перилу крыльца…

Неужели не последняя была? В мире все сильнее и сильнее пахнет порохом. Все слышнее бряцание оружием. Неужели опять по таким вот дорогам будут уходить отцы, братья, сыновья? Уходить и не возвращаться.

Я смотрю на дорогу, по которой четверть века назад ушли мы на фронт. Для многих она стала последней. Сейчас по ней гремит самоходная сенокосилка. Машину ведет молодой парень в фуражке. За ремешок козырька вдета ромашка. Он с любопытством глядит на меня. Чего, мол, этот городской делает на погосте. Я тоже смотрю на него, он мне кого-то напоминает. Парень здоровается со мной, по деревенскому обычаю приветствовать незнакомого человека, и машина тарахтит дальше. Может, это Ванятка? Нет, какой Ванятка. Ванятке сейчас под тридцать…