Тогда тоже был покос. Косили литовками. Машин таких еще не было. В первый день деревенские пришли, как на праздник, в чистом, в новом. Председатель медали повесил на выстиранную гимнастерку. Старуха пришла в новом переднике, почтальонша ленту вплела. Председатель снял фуражку, постоял, поглядел на луга, на нас и сказал:
— Кажись, с кормом будем. Трава ноне как по заказу. Ну, с богом! Начинайте.
Старуха пошла передом. Мы за ней. Ходко шла, сноровисто, мы угнаться не могли. Но когда кончился первый прогон, она не могла никак отдышаться. Пот так и катил бисером по ее лицу. И она все утиралась новым передником. У меня ныла спина, шея налилась свинцом, и рук не поднять. Но сдаваться было стыдно — впереди шла старуха.
Когда выкосили полянку, она сказала, с трудом переводя дыхание:
— Передохнем, касатики.
Мы побросали литовки и кинулись к ручью.
— Погодите, — остановила нас старуха. — Так передышИтесь аль лицо сполосните, а то нутро остудить можете, и сила уйдет, ежели напьетесь…
Позднее, в многочисленных марш-бросках, в больших переходах, когда двигались к фронту, я не раз вспоминал старуху. Действительно, нельзя пить человеку разгоряченному. Сила уходит. Перетерпеть надо.
Старуха села на кошенину и смотрела на внучат. Они собирали клубнику, срезанную литовками.
— Бабушка, бабушка — ягодка! — кричала в восторге Полюшка и показывала бабке каждую ягодку.
— Ешь, касаточка моя, ешь, — говорила старуха. — Зубками ее, зубками.
Ванятка собирал ягоду молча. Сопел и деловито клал рдяные капельки в картуз. Хмурился, думал о чем-то своем, серьезном.
Старуха отдышалась и закурила козью ножку, задумчиво и ласково глядя на поля, простирающиеся до самых дальних гор на окоеме. Березовые колки, речка, поспевающая рожь — все это хорошо было видно с косогора. Тихая, горестная и радостная улыбка не сходила с лица старухи.
— Соберешься помирать, — вдруг сказала она, — а как посмотришь на эдакую красоту, так и раздумаешь. Я чо молвить-то вам хочу. Вы к своей земле приглядывайтесь, к родной сторонке. Она устойку человеку дает, земля-то. И кто на войне, и кто тут — всем. В народе сказывают: где отцы-матери произрастали, где самим вам пупок отрезали, тут вам и корень жизни, тут вам и сила. Родной сторонке цены нету. Без родины человек не человек, дырка от бублика — пустота одна.
И мы затихли и пристально посмотрели вокруг, посмотрели на землю. И потом, на фронте, не раз вспоминал я этот солнечный день, синие дали, покос и мудрую старуху на пригорке…
Я иду по косогору, узнаю и не узнаю места. Вон там вроде березовый лесок должен быть. Свели, что ль? Или не было вовсе? Ручей вот есть. Не пересох. Живуч родник. Черемухой зарос, тогда ее не было. Дорога сейчас пойдет вбок, за холм. Точно, пошла. Тогда ночью здесь я их и встретил, у этой дороги.
Я шел в лунном свете и сочинял стихи. Стихи в ту ночь не получались, и все время вертелась в голове есенинская строчка: «Свет луны таинственный и длинный…»
Луна заливала землю, и вправду свет ее был длинный, пришедший из глубин мироздания. Голубовато-серебристый, рассеянный, он был таинственным. Было удивительно тихо, и где-то нежно, загадочно и прекрасно позванивало. Казалось, сам воздух звенит. Я шел, охваченный восторгом, благоговейной любовью к земле, видел каждую высветленную былинку, улавливал трепет каждого листка. Пахло увядающими травами, их теплый аромат доносило с луга, где мы косили днем.
— Так я и думала — ты это, — вдруг раздался голос за кустарником.
Я вздрогнул, оглянулся. И тут же услышал ответ:
— А ты всюду затычка.
Я вытянул шею и увидел за кустами старуху и приземистого чернобородого мужика с лошадью, запряженной в телегу. Мужика этого я видел раньше, он нас всех удивлял. Он был единоличник и имел собственную лошадь. Нам было странно видеть единоличника, мы о них знали по истории, а тут — на тебе! — живой осколок старого.
— Покричи, покричи, — сказала старуха. — Могет, и лом у тебя припасен, как в тридцать третьем.
— Слышь, — с придыхом сказал мужик, — не наводи на грех! Никакого лому у меня нету. Кто ты такая? — Голос мужика набирал высоту. — Председатель? Уполномоченный? Думаешь, я не знаю, как ты тут паслась? Парней-то чем улестила? И то сказать, недаром ведьмой кличут.
— Для тебя ведьма, верно сказал. И боишься ты меня, как ведьму. После амбаров боишься.
— Ты брось, ты это брось поклеп наводить! — захлебнулся криком мужик. — Доказать надо! Ты мне дела не пришивай!
— Злобишься, сердце на меня имеешь — вот и весь доказ. Пойдешь со мной сейчас.
Старуха взяла лошадь под уздцы.
— Не подходи! — стонущим от ненависти и страха голосом закричал мужик и ударил жеребца ногой в пах.
Конь всхрапнул, рванулся, но старуха не отпустила узду и, повиснув на ней, волочилась под ногами жеребца.
А мужик все бил и бил коня, люто матюкаясь.
— Что вы делаете? — закричал я и выскочил из-за кустов.
Мужик испуганно оглянулся и кинулся бежать. Жеребец остановился и храпел, высоко вздергивая головой.
Я поднял старуху с земли. Она охала и не могла шагнуть.
— Ногу выставила, о господи. Ты откель взялся-то?
Я помог ей взобраться на телегу, где лежала охапка свежескошенного гороха.
— Больно вам?
— Ничего, бог миловал, ничего, — с перерывами ответила она.
Мы поехали по дороге, и я все поглядывал по сторонам, боялся, не покажется ли мужик. У околицы встретили председателя, рассказали ему все.
— Та-ак, — протянул он. — Подозревал я его. А тебе не надо было самой. Мы его и так выследили бы.
— Ох, сама я виноватая.
— Ну, мне бы твою вину, — сказал председатель, заскакивая на телегу.
— А как с ним? — спросила старуха.
— Далеко не уйдет, — заверил председатель. — За лошадью явится.
Мы отвезли старуху домой. Тогда я еще раз увидел крест. Он тускло блестел под навесом крыльца. Потом мы поехали в колхозную конюшню, поставить лошадь.
— Живуча старуха — страсть, — сказал председатель. — Диву даюсь. Она ведь перед войной совсем помирать собралась. Крест вон сготовила. Сама. Под образами лежала. Деревенские уж и простились с ней, со дня на день ждали — преставится. А тут война. Сына ее сразу забрили, а осенью сноха померла. И встала старуха. «Внучат, говорит, подымать надо, не время помирать». И живет вот. А теперь ей и вовсе помирать недосуг. Семен погиб.
Помолчал, почмокал на лошадь.
— Да-a, жизнь. По иному она так переедет, что за одно то, что живет еще, — к награде представлять надо. Ее же вот возьми. Смолоду батрачила, хрип гнула, за кусок билась. Революция свершилась — полегше дышать стало. А в коллективизацию мужа у ей убили, Ивана. Амбары он сторожил с колхозным хлебом. Помню, от набата деревня вскинулась. На пожар сбежались, глядим — Иван лежит и в рот ему зерно насыпано, снег кровью улит. Голову проломили. А амбары огнем пластают…
— Нашли их?
— Кого?
— Ну, кто убил и поджег.
— Где найти?
— Так и не узнали?
— Знать-то, может, и знаем, а поди докажи. Не пойманный — не вор.
Лошадь остановилась по малой нужде, председатель терпеливо ждал. Тронулись, и он снова начал.
— А до этого у ей ребята мёрли. Троих похоронила. Парней уже. Одного конь зашиб, другой утоп, а третий с крыши сорвался да животом на кол. За одно лето все убрались. Сенька один остался, он у них последний, поскребышек. Умом тронуться можно от такой напасти.
Председатель свернул цигарку, подал мне «катюшу».
— Выбей огонька.
Я выбил, председатель пыхнул крепким дымом.
— А плясунья была в девках-то, с кругу не сходила. А уж песню как заведет! Иван-то, муж ее, смолоду буен был во хмелю, никто, бывало, усмирить не мог. А как услышит ее песню, так сядет и слезу уронит. Рубаху на себе порвет, скажет: «Душу ты из меня вынаешь!»
Я никак не мог представить старуху молодой. Мне казалось, что она всегда была такая вот старая, сухая, с хриплым голосом и козьей ножкой во рту.
— Поднатужиться придется бабам, войну одолеть, — задумчиво продолжал председатель. — Повертаются мужики с войны и поклонятся женам своим в пояс. Еще неизвестно, чья чаша перетянет, мужичья или бабья, кому солонее за войну достанется. Опять же голод. Летом-то еще полбеды, травы всякой много, ягоды там, грибы. А вот зима навалится — люто будет…
А наутро мы косили без старухи. Семка шел передом, я за ним. Наловчились уже, косили ходко, и были довольны этим и веселы.
Мы давно приметили председателя. Он выехал из березок, сидел верхом на коне и смотрел на нас. А мы старались показать себя и делали вид, что не замечаем его. А он грустно глядел на нас. Когда поравнялись с ним, он сказал тихо:
— Бросайте работу, ребята.
— Докосим вот, — сказал я, как старший.
Оставалось совсем немного на этом лугу, еще пройти прокоса два.
— Ну докосИте, — согласился он.
Мы докосили.
— Подойдите-ка, — подозвал председатель.
Мы, довольные работой, подошли. Он оглядел нас всех с седла и сказал, будто извиняясь:
— Призывают вас, ребята. Вот повестки.
У нас радостно и испуганно застучали сердца. А он смотрел на нас и грустно улыбался.
Только позднее я понял и его взгляд и грустную улыбку. Он уже побывал там, куда уходили мы, и вернулся без руки. Он понимал, что кончилась наша юность, наше детство, и, кто знает, все ли вернутся обратно. Я вернулся, а шестеро из нашего класса остались. Остался и Семка. Он погиб в конце войны на Балтике, он был матросом на торпедном катере.
Мы уходили вот этой дорогой, по которой шагаю я сейчас. Тогда мы здесь и увидели в последний раз старуху. Она вышла из березника с вязанкой хвороста.
— Мы уходим, бабушка! — крикнул Семка.
— Кудай-то? — спросила она.
— На фронт! — гордо сказал я.
— Господи! — уронила она вязанку. — Дай-то вам бог живыми вернуться, касатики.
Она перекрестила нас широким крестом.
— Мы в бога не верим, — сказал Семка.