Март — страница 2 из 63

Вот тоже и нынче шел Михайлов, подняв воротник, узким глухим проулком. Сыро тут было и темно, прелой ботвой пахло, где-то дворовые псы гамкали, цепями побрякивали. И ни единого фонаря, хоть глаз выколи.

Проулок слепо утыкался в полотно железной дороги. Тяжело огрузая, выбрался Михайлов на насыпь, засеменил, втихомолку чертыхаясь, по шпалам. Потом, когда справа смутно означился дом Сухоруковых, сбежал с насыпи, у низеньких ворот помедлил, – прислушался. Ну, добро. Ни души, кажется…

Софья отворила дверь. Стаскивая тяжелое волглое пальто, он вопросительно взглянул на Перовскую. Перовская зябко повела плечами:

– Медленно, Саша. Ох, медленно…

Михайлов вздохнул: не сразу, дескать, и Москва строилась.

– Чаю? – Она загремела посудой. – Из Питера что?

– У, горячий, – сладостно прижмурился Михайлов. – Ну что из Питера… Письмецо было: Кибальчич поехал. Андрею, думаю, легче, не наше ж положеньице. Впрочем, что ж… – Он улыбнулся. – Вот я, Сонюшка, завтра бурав притащу. Ничего: «Подернем, подернем…»

– Еще хочешь?

– Спасибо.

Он запалил свечу, улыбнулся Сонюшке той мгновенной и доверчивой улыбкой, которая всегда и радостно и почему-то больно касалась ее сердца, и пошел в соседнюю горницу. Горница эта неприметным люком сообщалась с подвалом. Подвал неярко освещался фонарем; экономный Михайлов задул свечу. Посреди подвала на чурбаке сидел человек с изможденным сердитым лицом: «слесарь Сухоруков», известный революционной братии по кличке «Алхимик», а по правде, по достоверным документам, с которыми, впрочем, он давно расстался, – Лев Николаевич Гартман.

– Бдишь и страждешь? – сказал Михайлов.

– Улита едет, когда-то будет, – буркнул Алхимик.

Все было просто: в подвале вырыли колодец, из колодца под прямым углом рыли галерею к полотну железной дороги. Тот, кто работал в подкопе, нагружал грунт на лист кровельного железа с загнутыми, как у противня, бортами; тот, кто сидел в колодце, тянул цепь, выволакивал «противень» и пересыпал землю в ведро; пересыпав, сигналил наверх, в подвал.

Гартман выбрал веревку, понес, отмахиваясь рукой, ведро на улицу, а Михайлов нашарил стремянку и полез в галерею – сменять очередного «рудокопа».

Когда Михайлов впервые очутился в галерее, его окостенило: заживо погребенный… Но он взял кирку, повторяя: «Ты должен, а потому можешь!» Работал, повторял: «Ты должен, а потому можешь!» – и навострился. Киркой и лопатой. Опять киркой и опять лопатой. Шанцевый инструмент, прости господи.

Он лежал на боку. Было склизко и промозгло, как в склепе. И затылком, всем черепом ощущалась земная толща. Киркой да лопатой, Александр Дмитрич, киркой да лопатой, и размышляй, благо есть время, думай про завтрашний день.

Хватало забот Михайлову. Только еще все начиналось. Он был закоперщиком в московской группе, держал связь с питерскими товарищами, отыскивал в Москве старых друзей по «хождению в народ».

Завтра что же? Завтра достать бурав и передать его Гартману. А потом – за Бутырскую заставу, на другой конец города. Говорят, Волошин опять в академии. Какой же ты теперь, Денис? Не увял? Нет, не такая у тебя душа. Если б и ты пристал! Нашего бы полку прибыло, здорово прибыло. И дело тебе по плечу, черногорский ты партизан…

Бил Михайлов киркой, ворочал лопатой. Грузно отламывалась глина, чмокала, как взасос целовала. Наполнял Михайлов «противень», дергал сигнальную веревку, слышал железный шорох. «Ты должен, а потому можешь!» Сколько еще до полотна Московско-Курской? Шесть сажен, а может, и больше… Ребята изнурились за день, наверное, уже спят. Алхимик крепкий, а и он в простудных чирьях… Долби, Александр Дмитрич, не робей, долби… А Сонюшка, хранительница очага, бодрствует в полутемной горнице, клонит над свечой упрямый мальчишеский лоб.

Михайлов бил киркой, комья глины шлепались жирно и веско, как жабы.

* * *

Бобыль, сторож академической пасеки, дожидаясь своего душевного квартиранта, выставил на дощатый стол горшок щей, вареный картофель, огурцы.

В сенях Денис долго и старательно счищал с сапог налипшую глину и грязь и, счищая, чувствовал ту приятную усталь, которая казалась ему «мужицкой» и которую он любил чувствовать.

– Спрашивали тебя, сударик, – прошамкал беззубый пасечник.

Денис сморщился. Всегда так: только войдешь в колею, только надумаешь всерьез одолеть курс, непременно коллеги припожалуют и ну «поднимать вопросы».

– Не тутошний господин, – шамкал пасечник. – Я говорю: обожди, вот оне сейчас будут. А он говорит: не, дедок, пойду, апосля еще загляну. Я ему говорю: на дворе-то, сударик, не мед, сиди в тепле. А он свое: воздушком, дед, попитаюсь, люблю воздушком попитаться. – Старик хехекнул. – Занятнай, ей-богу. «Воздушком»!.. Ну, ты знай ешь. Стынет. Погодь! Оне, вот оне самые… – И старик, впустив гостя, притворил за собою дверь.

– Хлеб да соль!

Денис вскочил:

– Сашка!

– Тсс!

Они обнялись, поцеловались трижды. Михайлов взял Дениса за плечи, чуть отстранил.

– Фу-ты ну-ты. А? Ну как? Понюхал пороха? А? Ну, ей-ей, аника-воин!

Денис захлопотал:

– У нас не густо, да вкусно. Щей?

– Сыпь.

Михайлов отер платком лицо, бороду, разглядывая Дениса, сел к столу. И тут Денис заметил, как Саша осунулся и даже будто почернел.

– Эге-ге-ге… – Волошин растопырил пальцы, поднес руку к глазам. – Оттуда, что ль?

Михайлов усмехнулся, покачал головой – не из тюрьмы, дескать.

– Нет, брат, но вроде бы из могильного склепа.

– Как так?

– Да так… – Михайлов черпнул щей, понюхал. – Знатно! Ну ладно, Денис, я тебе потом скажу, а сперва уж ты. Согласен?

– Со свиданьицем – да и допросец. Узнаю.

– И я узнаю: обижаешься быстро. Есть это, чего уж! – Он улыбнулся. – Водится за вами, Денис Петрович! Ну, без обид?

– А когда я на тебя обижался? Ты любого озлобишь педантизмом, да не меня.

Они рассмеялись.

– Итак, господин студент, – начал Михайлов. – позвольте осведомиться: в академию надолго ли?

– Курс решил кончить.

– Похвально. А засим? Лесничество, что ли? Лесной царь? «Кто скачет, кто мчится…»

– Черт его знает, – задумчиво отвечал Волошин, раскуривая трубку. – Был в Черногории – знал, чем жить. Да только… «Как ни тепло чужое море, как ни красна чужая даль, не им размыкать наше горе…» Ну, приехал, живу. А дальше… Черт его знает, брат.

– Ага! Не знаешь?

– А ты знаешь? Небось в деревню позовешь? Хватит! Были! Мне – дело боевое! А это все «шумим, братцы, шумим».

– Так, – сказал Михайлов. – Очень хорошо. «Шумим»… А ежели не шумим?

Денис быстро и пристально глянул на Михайлова:

– А тогда не тяни за душу.

Михайлов оглянулся на двери.

– Дед на ухо тугой, – сказал Денис – Не бойся: ты, да я, да мы с тобой.

– Разговоров на неделю, но я – суть.

– Ну-ну…

Денис вытянул ноги под столом, попыхивая трубкой. Недолго попыхивал: вдруг забыл и уставился на Михайлова. Тот усмехнулся:

– «Шумим», говоришь?

– Ладно, ладно, – нетерпеливо пошевелился Денис. – А потом что же?

– А потом, брат, съехались в Воронеже, и пошла перепалка. Горячее других Жорж Плеханов. Не согласен, и баста. На раскол, как на рожон прет! На раскол нашей «Земли и воли». И не один. Понимаешь? Мы, новаторы, доказываем: нельзя по-прежнему – передушат. А Жорж со своими деревенщиками: вы, мол, сворачиваете с дороги, вы изменяете народу… Софья Перовская колебалась, хотя и заявила: «Уж коли начали политический террор, то и следует, пожалуй, довести его до конца». Словом, Денисушка, сторонников немало.

– А Плеханов?

Михайлов нахмурился.

– Его знать надобно, как я знаю. Тон невозможный, упрямства на десятерых. Мне, говорит, господа, раз вы так, делать с вами нечего. И уехал. Однако большинство согласно на решительный метод. Большинство! Разумеется, с тем, чтобы не вовсе бросить прежнее пропагаторство.

Волошин сжал чубук; трубка курилась дымком, как пистолет после выстрела. Михайлов рассказывал: Воронеж… Сходки в Архиерейском саду… Сходки на пустынных речных островках, где бережной песок и хлесткий лозняк… Были «нелегалы» из Петербурга и Харькова, из Киева и Одессы. И толковали они минувшим летом о борьбе за политические права, о боевой организации революционеров, о едином центре, об агентах разных степеней доверия… Толковали, выходит, о том, о чем он, Волошин, не раз помышлял.

Денис слушал Михайлова, глядя в окно. В пустом огородишке вороны попрыгивали, свиристели, рябину доклевывали. И тянулись к мглистому горизонту бурые поля, брызгал мелкий острый дождик.

Михайлов умолк. Волошин сосредоточенно постукивал чубуком о ладонь.

– Видишь ли, Саша, ты здесь, в России, а я там, в горах, понял: пора взять оружие. И всерьез. И тоже, как ты, понял: настоящая боевая организация. И вот ты говоришь: она уже есть, уже создана. Так? Ну вот, а у меня в этой точке заковыка. Видишь ли… – Он выбил спекшийся табак из чубука, вновь зарядил трубку. – Нет, ты не думай, я это не к тому, как другие: дескать, централизм – чиновничество, а не товарищество. И не к тому, чтобы это я против подчиненности. В партизанских отрядах уж на что товарищество, полное равенство, а без подчиненности не обходится. Да и не обойтись, на войне как на войне.

– Так что же? – Михайлов и обрадовался и насторожился. – Хорошо ты, верно это сказал о централизме, о товариществе. Есть, знаешь, такие – решительно против. Никак в толк не возьмут, что перед нами громадная сила, а у нас… Что мы ей можем противопоставить? Только волю и преданность, преданность и волю, влитые в строгие рамки.

– Понимаю и принимаю. Но тут… тут другое. – Денис ткнул трубкой через плечо. – В парке грот есть. И пруд. Вот в пруд его бросили. Десять лет уж минуло, по когда думаешь о боевой конспиративной партии или группе…

– У-у-у, вон что! Нечаевская история? Повторения боишься?

Волошин ударил кулаком по столу:

– Боюсь!

– Не кричи.