Ma come buffa![78]
Любитель втягивать в свои шутовские предприятия всех вокруг, саму «коронацию» великого поэта Лев поручил кардиналу Маттеусу Лангу, суровому немцу, бывшему в то время епископом Гуркским. Чувством юмора Ланг не обладал – и явно считал участие в этом исполинском фарсе ниже своего достоинства; однако от предложения, исходящего из уст папы, трудно отказаться. Лангу предстояло торжественно увенчать бедного безумца шутовской высокой шапкой. В день церемонии римская знать, в веселом нетерпении собравшаяся на «праздник», с самого утра покатывалась со смеху – а Барабалло лучился гордостью: наконец-то его дар оценили по заслугам! В шутовском головном уборе, сияя дурацкой улыбкой, под торжественные звуки рогов и труб направился он к своему огромному «коню». Барабалло приблизился к слону, которого ему предстояло оседлать – и со всех сторон раздались восторженные крики. Немолодому и плотному человеку не так-то легко забраться на спину слону; но после нескольких неуклюжих попыток, сопровождаемых приглушенным хихиканьем зрителей, всадник сумел взгромоздиться в седло – точнее, на высокий резной трон, установленный у животного на спине. Ему вручили лавровую ветвь, и процессия двинулась в путь. Ганно и его седоку предстоял неблизкий путь к реке. Расстояние от дворца до моста составляло три тысячи ярдов, дорога была запружена людьми, что расступались при приближении слона; «и медленно, нетвердыми шагами»[79] Барабалло на слоне двигался к своей цели.
Однако у самого берега Тибра беднягу-поэта и его экзотического «коня» постигла нежданная беда. Шум и крики толпы, вместе с неудержимым громовым смехом, как видно, перепугали бедное животное. Пронзительный вой рожков, рев труб и грохот барабанов – все это оказалось для Ганно слишком. Подойдя к самому Адрианову мосту, он вдруг встал как вкопанный. Напрасно мавр-погонщик, сидевший у него на шее, колол слона острием своей палки и подгонял криками на чужом языке, к вящему удовольствию толпы. Восторгу зрителей не было предела; даже сам Лев, колыхаясь всем своим обширным корпусом, вышел из замка Сант-Анджело, откуда наблюдал за потехой в подзорную трубу. Ганно не желал идти вперед, погонщик орал, толпа уже выла и рыдала; и, наконец, должно быть, решив, что с него хватит, слон взбрыкнул – и сбросил в прибрежную грязь и золоченый трон, и седока. Барабалло перепугался и вымазался в грязи с головы до ног, но остался цел и невредим; дрожащий, грязный, поднялся он на ноги и бросился бежать как безумный – прочь от хохочущей толпы и от своего недолгого триумфа.
А что же стало с Ганно, самым экзотическим обитателем Рима с тех пор, как волчица на берегах Тибра выкармливала своим молоком Ромула и Рема? Увы, в начале лета 1516 года слон захворал, и папские медики не смогли ни определить природу болезни, ни найти лечение. Врачи делали для него все что могли, и сам Лев не отходил от стойла своего любимца. Но Ганно не вставал с одра болезни, и даже любимая забава – обливание посетителей водой – больше его не радовала. Один врач предложил: если уж все остальное не подействовало – попробуем дать мощное слабительное, вдруг да поможет? Мысль интересная; однако, пытаясь понять, как воплотить ее на практике, врачи только чесали в затылках – никогда им еще не приходилось промывать такой огромный желудок! Наконец решено было дать слону редкое, несравненное слабительное – смесь, в состав которой входила немалая доля чистого золота. В самом деле, сундуки Ватикана ломятся от золота верующих – и какое еще ему найти употребление, если не это? Но не помогло и сказочно дорогое лекарство: Ганно испустил дух и был погребен с великими почестями под Кортиле дель Бельведере. Лев X, пораженный потерей друга, сам написал ему длинную эпитафию в стихах и нанял не кого иного, как Рафаэля, чтобы тот – разумеется, тоже на деньги верующих – написал мемориальный портрет Ганно, увы, до нас не дошедший. Впрочем, еще один портрет папского слона дошел до наших дней и хранится сейчас в Оксфорде, в Музее Эшмола.
«Великий поэт» Барабалло едет через Рим на ручном слоне папы Льва. Слона по имени Ганно подарил папе португальский король. К несчастью, вскоре после этой церемонии Ганно умер, хоть его и лечили мощным слабительным, в состав которого входило чистое золото
Глава пятаяОпыт «клоаки»
Если же Господь Бог в этой жизни – в этом Scheisshaus[80] – одарил нас столь богатыми дарами, что же ждет нас в жизни вечной, где все прекрасно и совершенно?
Вряд ли можно сомневаться в том, что переломной датой в истории Лютера стало 31 октября 1517 года. Проследить за хлебными крошками, ведущими нас к этой дате, не так-то легко; однако, по счастью, не все из них склевали птицы, и мы можем составить некоторое представление о том, каким путем Лютер пришел к «Девяноста пяти тезисам». В течение нескольких лет перед этой знаменательной датой Лютер не раз делал на лекциях многозначительные замечания, в которых, если смотреть в ретроспективе, видится предвестие великого мятежа. Например, в 1516 году, объясняя студентам Послание к Римлянам, он прямо высказался против самого Его Святейшества:
Папа и священники, столь щедро выдающие индульгенции ради поддержки церквей в мире сем, поистине жестоки превыше всякой жестокости, если не заботятся хотя бы так же – а лучше бы гораздо больше! – о Боге и о спасении душ[81].
В начале февраля 1517 года Лютер написал своему другу Иоганну Лангу, вложив в это письмо другое, которое попросил Ланга передать своему бывшему учителю Йодокусу Трутфеттеру. Оба письма касались темы, которая впоследствии станет для Лютера крайне важной – речь шла ни более ни менее как о том, чтобы перевернуть с ног на голову всю средневековую систему образования:
Нас приучают всему верить, все покорно выслушивать, не сметь даже вполголоса возразить чему-либо из Аристотеля или «Сентенций». И чему не поверят те, кто привык принимать как должное Аристотеля, этого шарлатана из шарлатанов, несущего такую неимоверную чушь, какой ни осел, ни камень молча не снесет!.. Ничего не желаю я так пламенно, как открыть людям истинное лицо этого актера, одурачившего Церковь своею греческой маской, и показать все его невежество и все нелепости. Ах, будь у меня только время!.. Я не знаю более хитроумного соблазнителя талантливых людей, так что, не будь Аристотель человеком из плоти и крови, я бы, не колеблясь, назвал его самим дьяволом![82]
Слова, как видите, сильные. Лютеров вулкан еще не готов к извержению – однако уже пробудился. Разрозненные вопросы и сомнения складываются в целостную картину: все яснее Лютер видит, что Церковь потеряла любовь к истине и разучилась искать истину, что на добрые, честные вопросы она отвечает лишь властным: «Молчи и делай что тебе говорят – а иначе пеняй на себя!» Инстинктивно Лютер понимает, что это неправильно, что это идет против самой сущности Бога и Библии; и в письмах его к Лангу и Трутфеттеру любой, у кого есть глаза, может различить, как разбегаются трещинки по прежде безупречному мраморному фасаду.
18 мая Лютер снова пишет Лангу:
Богословие и блаженный Августин у нас идут на поправку и, с Божьей помощью, скоро займут в нашем университете первое место. Аристотеля мы помаленьку спихиваем с трона, и окончательное падение его – лишь вопрос времени. Поразительно, как студенты ненавидят лекции по «Сентенциям». В сущности, не стоит и надеяться иметь учеников, если не хочешь учить их подлинному богословию, то есть читать лекции по Библии, или блаженному Августину, или другому видному учителю Церкви[83].
Итак, мы видим, что Лютер явно движется в определенном направлении – как в богословском, так и в прочих отношениях. Однако в том же 1517 году, еще задолго до публикации «Девяноста пяти тезисов», необходимо отметить один крайне важный, на мой взгляд, момент: момент, когда на все, о чем думал и что делал Лютер, пролился, так сказать, первый луч благодати Божьей, когда тучи разошлись и он вдруг ясно увидел то, что все эти годы так напряженно и усердно искал.
«Прорыв» к Реформации. Aetatis 33
Всего за год до смерти Лютер написал предисловие к собранию своих сочинений на латыни. В этом предисловии он рассказывает, как на пути к этому прорыву начал буквально ненавидеть Бога:
Хоть я и жил безупречной монашеской жизнью, но чувствовал себя грешником перед Богом, и совесть беспрерывно и жестоко меня упрекала. Я не мог поверить, что жизнь моя может удовлетворить Бога. Я не любил – да что там, ненавидел праведного Бога, карающего грешников, и втайне ворчал и гневался на Него, доходя почти до богохульства… Так жил я, снедаемый гневом и муками совести. Однако эти слова Павла [Рим. 1:17] не давали мне покоя, и я пламенно желал их понять[84].
Один из иконических моментов жизни Лютера носит название «опыта в башне». История гласит, что именно в 1517 году – году, изменившем мир, – борьба Лютера с непонятным и смущающим его библейским стихом Рим. 1:17 дошла до апогея. Однако, как случилось и со многим другим в истории Лютера, легенда эта – дошедшая до нас, как и другие легенды о Лютере, из его собственных позднейших рассказов о себе – затемняет действительные события его жизни.
Так или иначе, миг, когда Средние века схлопнулись под собственной тяжестью и уступили дорогу Реформации и будущему, по-видимому, начался с одного мощного прозрения, пришедшего к Лютеру в так называемой Башне Клоаки в Черной Обители в Виттенберге. В 1532-м и затем в 1545 году Лютер упоминал об этом событии, относя его к началу 1517 года.