Мартовские дни 1917 года — страница 22 из 55

* * *

Овации в Совете Керенский воспринял не только как вотум личного доверия к нему, но и как одобрение избранной им политической линии. Он счел, что входит во временное правительство, как тов. предс. Совета, т.е. в качестве официального представителя «рабочего класса». Было около 3 час. дня, когда произошло, по мнению одних, «героическое выступление» Керенского в Совете или, по мнению других, совершен был им coup d’état. По впечатлению героя собрания, его выступление вызвало негодование у «верховников» Исп. Ком.: когда толпа несла его на руках, Керенский видел гневные лица, грозившие местью. С этого момента, по его словам, началась против его влияния в Совете борьба «sans aucun scrupule». Неоспоримо, Керенский вызвал негодование, может быть, у большинства членов Исп. Ком. – отчасти уже самим фактом своего непредвиденного выступления. Но столь же бесспорно, что по существу он мог встретить и сильную поддержку у некоторых членов Комитета, если бы не действовал так неподготовленно в одиночку. Каждый из мемуаристов под своим углом зрения воспринял атмосферу собрания. Суханов – главный как бы идеолог невхождения представителей демократии в министерство, у которого Керенский в частном порядке уже спрашивал совета, конечно, был в числе «негодующих», выступление Керенского вызвало в нем «ощущение неловкости, пожалуй, конфуза, тоски и злобы». Но «лидеры Исп. Ком. понимали, что развертывать прения во всю ширь в данной обстановке, специально о Керенском, значило бы идти на такой риск свалки, неразберихи, затяжки вопроса и срыва комбинации, который был нежелателен для обеих сторон. На этой почве большинство… не считало нужным принимать бой». Составители «Хроники» просто говорят, что Исп. Ком. «не смел возражать» – «протестующие голоса потонули в буре аплодисментов и приветственных криков». «Бой», начавшийся в связи с докладом Стеклова, оставлял в стороне личное решение, принятое Керенским и шумно одобренное сочувствующим Керенскому митингом. Вопрос шел о принятии резолюции Исп. Ком., хотя и отрицавшей коалицию, но говорившей о необходимости соглашения с буржуазией и поддержки правительства. «Левая опасность», которой боялся Суханов, по его словам, на собрании, в общем, очень мало давала себя знать. Ораторы «левой», выступавшие «против буржуазии вообще», были поддержаны только своими, т.е. незначительной частью собрания.

Впрочем, Суханов наблюдал то, что происходило в собрании, «урывками, мимоходом, среди текущих дел». Другой участник собрания, бундовец Рафес, дает несколько иную характеристику «левой опасности». Два обстоятельства, по его мнению, помешали организационному комитету с.-д. партии, высказавшемуся в ночь с 1-го на 2-е марта (так утверждает мемуарист) за вхождение членов партии в правительство, отстаивать эту позицию в общем собрании Совета. «Когда назавтра, – пишет Рафес, – до заседания Совета, вторично собрался Исполком для обсуждения вопроса после того, как представители партии уже информировались о взглядах своих организаций, оказалось, что Стеклов, Суханов и Соколов, не выжидая этого заседания, сообщили уже представителям думского комитета о состоявшемся накануне отрицательном решении вопроса Исполкома как об окончательном». Но «еще важнее» было то, что «на заседании Совета представители большевиков повели крайне энергичную атаку против поддержки буржуазного правительства. Членам Исп. Ком. пришлось со всей энергией отстаивать эту позицию. Выступление с предложением участия во временном правительстве вряд ли встретило бы поддержку на пленуме Совета, когда большинство Исполкома было против него. Оно лишь сыграло бы на руку большевикам». Историку трудно даже поверить, что вопрос такой исключительной важности мог быть разрешен так, как рассказывает партийный мемуарист. Во всяком случае, постольку, поскольку дело касалось настроения пленума Совета, шумное выступление Керенского показывает, что защитники коалиционного принципа могли бы при поддержке Керенского без большого труда выиграть кампанию. Исключительный успех нового «кумира» толпы засвидетельствовал и другое – не столько «интеллигентные вожаки Совета» должны были в своих выступлениях приспособляться к бурным стремлениям низов (запись Гиппиус 1 марта), сколько эти интеллигенты вели за собой не определившуюся еще, в общем аморфную массу, плохо разбиравшуюся в политических тонкостях. Так или иначе коалиционисты сдали почти без боя свои позиции, приняв внешний митинговый, даже «шумный успех» крайних ораторов (в противоположность Суханову, так утверждают составители «Хроники», примыкавшие к позиции бундовцев) за доказательство того, что «революционное настроение прочно владеет аудиторией». При таком «радикальном» настроении сторонникам коалиции приходилось «защищать уже не свою позицию», а говорить об «опасности для пролетариата оказаться в изолированном положении на первых же порах буржуазной революции» и отстаивать против большевиков официальную позицию Исп. Комитета.

В результате советский митинг принял резолюцию Исп. Ком. всеми голосами против 15, т.е. формально отверг вхождение своих членов в создающееся правительство. Получилось двойственное положение, ложное в своем основании и чреватое своими последствиями: фактически одобрив поведение Керенского, Совет принципиально отвергал одновременно его тактику… Совет едва ли отдавал себе отчет в том противоречии, которое получалось. Не искушенный еще революционной казуистикой пленум, очевидно, механически голосовал предложенную резолюцию. Вспоминая впоследствии на Совещании Советов выступление Керенского, делегат петроградского совета Кохно говорил: «Мы все в один голос изъявили свою полную с ним солидарность, выразили полное доверие и сказали, что… всегда будем одобрять его на этом посту…» Во имя фикции единства революционного мнения за резолюцию большинства Исп. Ком. голосовала почти вся оппозиция, как правая, так и левая.

II. Гуманность и революционная стихия

Один мотив в речи, произнесенной Керенским в Совете, находится в резком противоречии с теми побуждениями, которые якобы заставили его по какому-то таинственному наитию принять решение о вхождении в состав Временного правительства. Не случайно, однако, Керенский упомянул об арестованных представителях старой власти. Довольно знаменательно, что и Милюков, произносивший на митинге в соседнем зале чуть-чуть позже также свою первую «министерскую» речь, выдвинул ту же мотивировку выбора Керенского на пост генерал-прокурора в новой России. «Мы бесконечно рады были, – говорил Милюков по отчету “Известий”, – отдать в верные руки этого общественного деятеля то министерство, в котором он отдаст справедливое возмездие прислужникам старого режима, всем этим Штюрмерам и Сухомлиновым». Итак, речь шла не о гуманности, а о возмездии, и Керенский еще раз сам подчеркнул на солдатском митинге в Таврическом дворце вечером 2 марта, что все старые министры будут отвечать по суду за свои действия. Как можно объяснить это противоречие? Шульгин, который среди мемуаристов кладет наиболее густо краски в описании переживаний современников февральских и мартовских дней, в непоследовательной позиции Керенского видит своего рода «комедию», которую он сознательно играл перед «революционным сбродом». Керенский хотел спасти арестованных, и для этого надо было перед толпой «делать вид», что Гос. Дума сама «расправится с виновными». И крайне тенденциозный мемуарист отдает должное Керенскому: «Он употребил все силы своего “драматического” таланта, чтобы кровь “при нем” не была пролита». В правых кругах не один только Шульгин признает заслуги в этом отношении Керенского в первые дни революции. Ген. Врангель вспоминает, что в то время он уже услышал от члена Думы бар. Штейнгера, приехавшего в Киев и рассказывавшего о событиях в Петербурге, что только Керенскому (он один способен «сладить с толпой») «Россия была обязана тем, что кровопролитие первых дней вовремя остановилось». Писательница Гиппиус – человек другой среды – высказалась в дневнике еще сильнее: «В марте он буквально спас (курсив авт.) Россию от немедленного безумного взрыва».

Естественно, мы не будем отрицать гуманности революционного правительства, которая была за ним признана таким антиподом революции, каким неизбежно был вел. кн. Ник. Ник. Он говорил своему племяннику Андрею в Тифлисе 9 марта: «Единственное спасение я вижу в лозунге нового правительства – бескровная революция, но ручаться, конечно, нельзя. Народная ненависть слишком накипела и сильна». Готовы мы, в общем, признать, что именно Керенскому, в силу исключительной роли, которую ему пришлось играть, и ореола, окружившего его имя, принадлежит как бы честь проведения в жизнь лозунга: «Государственная жизнь не проливает крови». Но сам Керенский проявил так мало чуткости в своих воспоминаниях к описываемой им современности, что счел для себя возможным поместить в тексте такие строки: «Люди правые меня упрекали и упрекают еще за мою снисходительность в отношении левых, т.е. большевиков. Они забывают, что, если бы я действовал в соответствии с принципами, которые они выдвигают, я должен был применить режим террора, не налево, а направо, и что я не имел права проливать кровь (!!) большевиков, не пролив потоков крови (couler des flots de sang), в первые недели революции, когда я рисковал авторитетом и престижем в глазах масс, сопротивляясь требованиям жестокой расправы (peine atroce) с Царем, со всеми членами династии и их служителями». Вот это изложение, почти приближающееся к изложению тех мемуаристов, которые с излишним усердием желают изобразить народную стихию в февральские и мартовские дни насыщенной кровожадными инстинктами, мы должны решительно опровергнуть, как очень далекое от того, что было в действительности. О династии придется говорить особо, и, думается, роль Временного правительства и министра юстиции выяснится с достаточной отчетливостью117. Поэтому ограничимся пока лишь беглыми иллюстрациями в дополнение к тому, что сказано уже было для характеристики настроения толпы в первые дни революции в связи с описанием эксцессов в отношении к офицерам. Это будет некоторым коррективом к показаниям строгих мемуаристов, обличающих революцию.

1. Кордегардия Таврического дворца

Нельзя отрицать, что в первые дни Петербург пережил пароксизм лихорадки массовых арестов, временно превративших даже здание Таврического дворца, где, по выражению Зензинова, билось «сердце русской революции», в какую-то революционную кордегардию. Мемуаристы левого сектора русской общественности – Керенский не представляет в данном случае исключения – всемерно стараются снять с себя ответственность за насилия, учиняемые именем революции, и довольно решительно отклоняют приписываемую им инициативу в деле «самозащиты» революции. То было инстинктивное, самопроизвольное устремление масс, носившее «партизанский характер». Руководители революции пытались лишь регулировать анархическую инициативу самозваных групп, придав ей некоторым образом законную форму. Так поясняет Суханов в своих «записках». «Самочинные группы, одна за другой, – вспоминает он, – подносили членам Исп. Ком… написанные ими приказы об арестах, как невинных, так и действительно опасных; как безразличных, так и на самом деле зловредных слуг царского режима… Не дать своей подписи в таких обстоятельствах – значило, в сущности, санкционировать самочинное насилие, а, быть может, и эксцессы по отношению к намеченной почему-либо жертве. Подписать же ордер – означало в одних случаях пойти навстречу вполне целесообразному акту, в других – просто доставить личную безопасность человеку, ставшему под подозрение. В атмосфере разыгравшихся страстей нарваться на эксцессы было больше шансов при противодействии аресту, чем при самой процедуре его. Но я не помню ни одного случая (и даже могу утверждать, что такого не было), когда тот или иной арест состоялся бы по постановлению Исп. Ком. или по инициативе его. С первого момента революция почувствовала себя слишком сильной для того, чтобы видеть необходимость в самозащите подобным способом»118.

Память несколько изменила мемуаристу, и факты далеко не всегда совпадают с его категорическим утверждением. Как ни скромны документальные следы этих дней в архивах, но они говорят об инициативе, проявленной членами Исп. Ком.: вот, напр., «приказание», отданное подп. Ст. Шиманскому «отправиться на основании полученных сведений для производства ареста б. председателя Совета министров Бориса Штюрмера и доставить его в помещение Государственной Думы» – приказание помечено датой 8 ч. 45 м. утра 28-го и подписано за председателя военной комиссии Врем. Ком. Гос. Думы ст. лейт. с. р. Филипповым, не состоявшим даже членом Исп. Ком.119.

Само собой разумеется, что инициатива ареста правительственного аппарата принадлежала не взбунтовавшейся солдатской толпе, а руководителям движения, которые в первый момент исходили в гораздо большей степени из соображений революционной целесообразности, чем гуманности. Для объяснения этого естественного последствия восстания, когда борющаяся сторона пыталась изолировать и обезвредить представителей старой власти, вовсе нет надобности становиться в искусственную позу безупречного революционного Дон Кихота. Сам Керенский рассказывает, что думский комитет поздно вечером 27-го, приняв временные бразды правления, решил арестовать старое правительство в Мариинском дворце (очень сомнительно, чтобы такое постановление Врем. Комитета существовало, но какие-то попытки в этом отношении были сделаны, как устанавливает процитированный выше документ из архивов военной комиссии). Еще раньше, даже до формального образования Врем. Комитета, по распоряжению уже диктаторствовавшего в кулуарах Керенского было отдано в революционном порядке предписание об аресте председателя Гос. Совета Щегловитова. Это вновь рассказал сам Керенский в несколько противоречивом повествовании о событиях первых дней революции, и рассказ его подтвердил в своих воспоминаниях литовский депутат Ичас. По словам Керенского, в толпе, собравшейся в Тавр. дворце, говорили о необходимости суровых мер в отношении представителей и защитников старого режима и интересовались его «мнением». Керенский ответил, что те, кто особенно опасны, будут немедленно арестованы, и назвал Щегловитова, тут же приказав, чтобы последний немедленно был к нему приведен (fut amené sur le champ devant moi). Отпадает, таким образом, приводимая Сухановым и другими, распространенная при посредстве «очевидцев» версия о том, что какой-то студент, «неизвестно по чьему распоряжению», арестовал Щегловитова, пригласив к себе на помощь с улицы случайную группу вооруженных солдат. Надо думать, что тогда же было дано распоряжение и об аресте мин. вн. д. Протопопова, задержать которого пыталась еще в 11 ч. утра по собственной инициативе какая-то группа инсургентов при помощи солдат Преображенского и Волынского полков, которых еще не было в Таврич. дворце (эту совершенно неправдоподобную версию приводит Керенский).

Щегловитов был приведен. По всем почти воспоминаниям проходит сцена, разыгравшаяся в кулуарах между председателем Думы и считающим себя на деле диктатором левым депутатом120. Из этих мемуарных версий выберем ту, которую дает Ичас: он был не только непосредственным свидетелем, но и действующим лицом; его изложение привлекает своей ясной простотой – затерянное к тому же среди газетных сообщений, оно менее известно, чем воспоминания Керенского, Родзянко, Суханова, которые легко сравнить между собой. В то время, когда «300 членов Думы» бродили по «унылым залам», ожидая решения Временного Комитета, «два студента с саблями наголо» ввели Щегловитова и обратились к Ичасу с вопросом: где Керенский? «Я велел отвести Щегловитова в приставскую комнату и сказал, что сам пойду за Керенским», – рассказывает Ичас. Керенский ответил: «Сейчас приду, пусть подождут». «Минут десять мы его ждали. Тем временем толпа с улицы уже проникла в помещение и стала окружать нас. Керенский прибежал в комнату и громко спросил, озираясь: “Кто меня звал?” Тогда студент, конвоировавший Щегловитова, указал на арестованного. Керенский взволнованным голосом спросил: “Так вы – Щегловитов? – и… прибавил: – Ив. Гр., вы тот человек, который может нанести самый опасный удар ножом в спину революции, и мы вас в такой момент не можем оставить на свободе”. При этих словах вышел из своего кабинета, окруженный членами Комитета, председатель Гос. Думы Родзянко: “Ив. Гр., как вы сюда попали? А.Ф., ведь в Комитете постановления об аресте его не было?” “Я еще до избрания Комитета распорядился его арестовать”, – ответил Керенский. “Так пойдемте в кабинет, обсудим этот вопрос. Ив. Гр., пойдемте со мной, посидите, пока мы обсудим этот вопрос”, – продолжал Родзянко, протягивая Щегловитову руку. Тогда молодой студент с саблей оборвал председателя Думы: “Не по вашему распоряжению мы его арестовали и не можем отпустить его с вами”. “Отведите г. Щегловитова в министерский павильон и приготовьте ему кровать”, – распорядился Керенский и вошел вместе с комитетскими в кабинет председателя»121.

Арест Щегловитова, по словам Керенского, вызвал чрезвычайное возбуждение среди «умеренных» членов Думы. Они настаивали на освобождении председателя Гос. Совета во имя принципа неприкосновенности членов законодательных собраний, они протестовали против превращения Гос. Думы в дом тюремного заключения и, вероятнее всего, отнюдь еще не желали вступить на революционный путь. Но фактический «диктатор» был тверд, несмотря на все протесты Врем. Ком., о которых говорит Родзянко. В воспоминаниях Керенский высказывает удивление, как его коллеги не понимали, что освобождение Щегловитова в этот момент означало бы не только умаление престижа Думы в глазах масс, но и передачу его возмущенной толпе на линчевание. Это было безумие, на которое предвидевший последствия будущий генерал-прокурор революции пойти не мог.

Министерский павильон быстро наполнился арестованными сановниками – элитой бюрократического мира122. Сюда приводили арестованных по законным «правительственным» ордерам, выдаваемым от имени членов обоих Испол. Комитетов и их военной комиссии; сюда поступали приведенные любителями творить самочинно революционное правосудие, согласно официальному объявлению доставлять сановников и генералов в Таврич. дворец, «буде таковых придется задерживать» (подобные объявления могли лишь толкать население на производство арестов); сюда сажали добровольно явившихся в целях самосохранения – здесь они чувствовали себя, как за «каменной стеной», по выражению секретаря Родзянко. В хаосе «чересполосицы» невозможно разобраться и определить случаи, когда вожди революции в предписании арестов проявляли активную инициативу и когда лишь вынужденно легализировали революционное беззаконие. Ордера посылались на бланках, которые были под рукой, и немудрено, напр., что с.-р. Мстиславский, член военной комиссии, по собственному признанию, заполнял, не имея на это никакого права, бланки тов. пред. Гос. Думы. Малопонятно, на основании каких полномочий чл. Врем. Комитета Караулов, занявший 28-го временно пост коменданта Тавр. дворца, отдавал 1 марта приказ о немедленном аресте «всех чинов наружной и тайной полиции и корпуса жандармов», но совершенно очевидно, что аресты в этой среде производились вовсе не в соответствии с «приказом № 1», как утверждал впоследствии отчет думской «комиссии по принятию задержанных военных и высших гражданских чинов».

Керенский с первого же момента сделался вершителем судьбы представителей того режима, который свергла революция. Может быть, поэтому естественно, что его имя вне зависимости от официального поста, который он занял 2 марта, оказалось особо тесно сопряженным с волной арестов, прокатившейся по Петербургу. Отмечая «поразительную планомерность» арестов, несмотря на неоднократное будто бы объявление со стороны Врем. Ком. об их «незакономерности», Родзянко намекает на специфическую роль Керенского – по крайней мере, воинские чины, производившие аресты, указывали «имя члена Гос. Думы Керенского, как руководителя их действиями»123. В своем стремлении охранить революцию от насилия («в благородных усилиях», чтобы «Тавр. дворец не обагрился кровью») Керенский проявлял временами действительно чрезмерное рвение. С некоторой наивностью рассказывает он сам эпизод, имевший место при аресте б. мин. вн. д. и юстиции Макарова. Где-то и кем-то арестованный Макаров был освобожден депутатами по «сердечной доброте»: они не понимали, что только арестом и проявлением известной строгости – повторяет Керенский свой излюбленный мотив – можно было воспрепятствовать массовым судам Линча. Керенский спешит исправить оплошность депутатов, не подумавших о том, что сделано было бы с этих бывшим министром, если бы господа демагоги и агенты-провокаторы узнали об освобождении министра, знаменитого своей неосмотрительной фразой в Думе по поводу ленских расстрелов в 12-м году: «так было и так будет» (этой фразе тогда придали несколько иной смысл, чем тот, который вкладывал в нее ее произносивший). Узнав, что б. министр Макаров, боясь ночью возвращаться домой, нашел себе пристанище в частной квартире, расположенной в антресолях дворца, член Гос. Думы Керенский, захватив двух вооруженных солдат, бегом поднялся наверх; перепугал даму, ему открывшую дверь на звонок, извинился, арестовал Макарова и водворил его в министерский павильон. Дело, конечно, было не только в личной экспансивности лидера думской трудовой группы. Вероятно, и соображения о гуманности привлечены были в данном случае мемуаристом задним числом. Эпизод скорее надо объяснить сугубо отрицательным отношением Керенского, выступавшего в роли разоблачителя ленских событий, к тогдашнему министру вн. д., заслужившему, однако, общественную амнистию своим независимым поведением в последний период царского правления, когда он вызвал неблаговоление к себе со стороны имп. А.Ф. и должен был покинуть министерский пост. И, может быть, не так уже не правы были те члены Думы, которые рекомендовали арестованному и освобожденному Коковцеву, как он рассказывает в воспоминаниях, идти скорее домой, пока на него «не набрел Керенский».

Побуждала ли обстановка в Таврическом дворце первого марта к принятию таких экстраординарных мер, если даже допустить, что имя Макарова было ненавистно массе так же, как оно ненавистно было Керенскому? Мемуаристы противоположного лагеря по иным, конечно, основаниям явно сгущают атмосферу. Примером может служить повествование все того же Шульгина. Он чрезвычайно картинно рассказывает, как в Думе «побежало особое волнение», когда пришел добровольно арестовываться или отдаться «под покровительство Гос. Думы» Протопопов (это было в тот же вечер, когда произошел эпизод с Макаровым) и как Керенский проявил все силы своего «актерского дарования». От озлобленной толпы распутинскому ставленнику «ждать ничего хорошего не приходилось». «И в то же мгновение я увидел в зеркале, – живописует Шульгин, – как бурно распахнулась дверь… и ворвался Керенский. Он был бледен, глаза горели… рука поднята. Этой протянутой рукой он как бы резал толпу… – Не сметь прикасаться к этому человеку… – Все замерли… И толпа расступилась… Керенский пробежал мимо, как горящий факел революционного правосудия, а за ним влекли тщедушную фигуру в помятом пальто, окруженную штыками…» Сам Керенский рассказал о появлении Протопопова в Думе менее картинно с внешней стороны, чем то сделал сторонний очевидец происходившего. По словам Керенского, его в одном из коридоров дворца остановила фигура странного вида, обратившаяся к нему с титулованием «Ваше Превосходительство». Это оказался Протопопов. И Керенский провел, не вызвав ничьего внимания, этого наиболее ненавистного в России человека в «павильон министров». Сам Протопопов так рассказал о своем аресте в дневнике: «Я спросил какого-то студента провести меня в Исп. Ком. Узнав, кто я, он вцепился в мою руку. “Этого не надо, я не убегу, раз сам сюда пришел”, – сказал я; он оставил меня. Стали звать А.Ф. Керенского. Он пришел и, сказав строго, что его одного надо слушать, ибо кругом кричали солдаты, штатские и офицеры, повел меня в павильон министров, где я оказался под арестом». Еще более прозаична была отметка в № 3 «Известий» комитета журналистов, утверждавшая, что появление Протопопова не вызвало в Думе никаких страстей.

Всегда представляется несколько сомнительным, когда мемуаристы в однородных тонах и с однородными деталями сообщают разные эпизоды, хотя и возможно себе представить, что в аналогичных условиях должны были получаться однотипные картины. Совершенно в духе Шульгина несколько раньше Суханов изображал эпизод с арестом столь же ненавистного Штюрмера. Только роль Керенского в этом случае сыграл трудовик в форме прапорщика – Знаменский, обладавший зычным голосом. Надлежало провести в спасительный «министерский павильон» через враждебную и вооруженную толпу группу арестованных, во главе со Штюрмером и Курловым, под охраной ненадежных конвойных, «самочинно арестовавших и доставивших ненавистных правителей в Таврич. дворец». «Не сметь трогать!» – крикнул во все свое могучее горло Знаменский, открывая шествие. Толпа расступилась, злобно поглядывая на арестованную партию, и «ненавистные министры» были охранены от самосуда. «Труднее будет уберечь Сухомлинова, о котором постоянно спрашивали в толпе и против которого возбуждение было особенно сильно», – будто бы подумал тогда же Суханов, присутствовавший при том, как Знаменский вел группу арестованных сановников. И если Сухомлинова оберегли от самосуда, то здесь, в изображении Керенского, исключительно его заслуга. Кто-то «бледный и трясущийся от страха» прибежал сообщить Керенскому, что привели Сухомлинова и что солдаты находятся в чрезвычайном возбуждении (surexcitation terrible) и готовы изменника-генерала разорвать на куски. Керенский и через десять лет не мог вспоминать без чувства ужаса ту кошмарную сцену, которая готова была разыграться. Увидав приближающегося с охраной Керенского и поняв, что жертва может ускользнуть, толпа бросилась на Сухомлинова, и Керенский собственным телом его прикрыл. Он воззвал к чести солдат, заклиная их не опозорить революцию пролитием крови в стенах Думы. Он один противостоял негодованию озверелой толпы солдат, твердо заявив, что они коснутся своей жертвы только через его, Керенского, труп. Керенский почувствовал колебания в толпе и понял, что он выиграл игру.

Отдадим должное мужественному поступку мемуариста. Вероятно, нечто подобное было в действительности. В отношении Сухомлинова атмосфера должна была быть сгущенной – ведь около его личности была сосредоточена вся ненависть и вся агитация в период всех неудач во время войны. Враждебность к Сухомлинову не могла быть показательной для революционных настроений. И все-таки закрадываются некоторые сомнения – не чрезмерно ли мемуарное перо и позднейшее восприятие остро в свое время пережитого сгустили краски. Невольная случайная очевидица того, как толпа на улице требовала выдачи Сухомлинова для растерзания, тоже приведенная в Таврический дворец, – гр. Клейнмихель, видела, как «юноша, почти мальчик, в офицерской форме, хватал его за руки и толкал» свою жертву – мундир на Сухомлинове был изорван, погоны срезаны, ордена похищены… Депутаты спасли б. военного министра, окружив его тесным кольцом. Надо сказать, что у старой графини было чрезвычайно живое воображение. В ее воспоминаниях можно было бы почерпнуть яркие бытовые сцены для эпохи, если бы они не были приправлены подчас слишком уже фантастическими аксессуарами даже тогда, когда она говорит о своих собственных приключениях и своих собственных переживаниях124. В личных воспоминаниях Сухомлинов совсем по-иному рисует обстановку своего ареста. Взятый у себя на квартире (к моменту революции он был освобожден из Петропавловской крепости и находился под домашним арестом) «какой-то компанией вооруженных людей», Сухомлинов был отвезен в Таврический дворец. «Во время переезда в грузовом автомобиле студент в очках держал против моего виска браунинг, дуло которого стукало мне в голову на ухабах. Полнейшее мое равнодушие к этому боевому его приему привело к тому, что он вскоре спрятал оружие в кобуру. Несколько заданных вопросов относительно моего дела и совершенно спокойные мои ответы на них закончились тем, что первоначальное неприязненное ко мне отношение превратилось в благожелательное. У Тавр. дворца, снаружи и в залах, по которым я проходил, была масса народа, и никаким оскорблениям я не подвергался, как об этом неверно сообщали газеты». Сухомлинов вначале был приведен к Энгельгардту, а потом повели к Керенскому. «В небольшом коридоре просили обождать. Я сел у колонны и наблюдал то столпотворение, которое вокруг происходило… Подошел ко мне какой-то приличный господин и просил очень вежливо, чтобы я спорол погоны, и подал мне ножницы. Я их просто отвязал и отдал ему – тогда он попросил и мой Георгиевский крест, но я его не отдал, и, к моему удивленно, бывший тут часовой, молодой солдатик, вступился за меня и сказал: “Вы, господин… этого не понимаете, это заслуженное и так отнимать, да еще такой крест, не полагается”. Наконец, пригласили меня тут же рядом в сени, где стоял взвод солдат с ружьями, и появился Керенский… Мне он ничего не говорил, а обратился к нижним чинам и в приподнятом тоне сказал, что вот, мол, бывший военный министр царский, который очень виноват и его будут судить, а пока он им повелевает, чтобы волос с головы моей не упал… Тем все и кончилось… Я вышел на внутренний подъезд дворца, где стоял тот самый автомобиль, в котором меня привезли; мой почетный караул… присутствовал, когда я в него садился, а мои уже старые знакомые конвоиры дружески встретили меня… От них же я узнал, что меня повезут в Петропавловскую крепость, куда приблизительно через полчаса меня и доставили». Здесь, – подчеркивает Сухомлинов, – со мною все были вежливы – принесли даже котлету с картофелем и чай… Арестованных еще не было никого… и я занял опять свой № 55».

Легко можно допустить сознательную тенденцию Сухомлинова при рассказе, но в дальнейшем изложении, говоря о содержании в Петропавловской крепости, он отнюдь не щадит «обнаглевших со звериными физиономиями в серых шинелях». Неожиданно в некоторых своих частях рассказ Сухомлинова находит подтверждение в напечатанном 9 марта в «Известиях» письме прап. 171 пех. зап. полка Чиркунова, находившегося во главе отряда, который забирал Сухомлинова на его квартире. Между прочим, здесь устанавливалось, что солдаты хотели первоначально сорвать с изменника погоны, но после речи Сухомлинова о том, что он невиновен, погоны были оставлены. Как будто бы очевидно, что отряд прап. Чиркунова должен был по распоряжению новой власти перевести подследственного Сухомлинова с привилегированного домашнего положения, с чем так боролись до революции думские деятели из состава прогрессивного блока, на старое крепостное. Почему понадобилось провести такую техническую операцию через революционный штаб, каким являлся в тот момент Таврический дворец, не совсем понятно.

Как примирить две столь противоположные версии, которые выступают в изложении Керенского и Сухомлинова? – истина должна быть где-то по середине между двумя крайностями. При таких условиях сухомлиновский эпизод будет достаточно характерен. Он как бы подтверждает положение, что атмосфера в Таврическом дворце вовсе не была насыщена электричеством той злобности, при которой эксцессы приобретают кровавый характер125. Трудно поверить показаниям принимавшего непосредственное участие в «следственной комиссии» кн. Мансырева, который говорит о том, как уже вечером первого дня революции «толпа» в Таврическом дворце «неистово» избивала «кулаками и прикладами» арестованных «жандармских офицеров и полицейских чиновников» – трудно поверить потому, что подобная сцена резко противоречит фактической обстановке, которую можно установить для революционного штаба 27 февраля и последующих дней.

2. Петропавловская крепость

Не было атмосферы напряженной злобности и за стенами Таврического дворца. Перед нами воспоминания б. тов. обер-прокурора Св. Синода кн. Жевахова. Это был человек крайне реакционный – для него уже введение института земского самоуправления в царствование Александра II являлось началом чуть ли не конца России, и в то же время он был человеком несколько не от мира его. Мартовские дни представлялись этому религиозному министру православного пошиба сплошным ужасом. Чего только не видели его глаза и чего только не слышали его уши! Он, конечно, рассказывает, как улицы запружены были толпой, жаждущей крови и самых безжалостных расправ, – генералов ловили, убивали, разрубали на куски и сжигали. Что только тенденция не выдумает! Однако, когда эти озверелые толпы вломились в казенную квартиру кн. Жевахова и увидели иконостас и другие церковные атрибуты, то жажда крови иссякла – солдаты присмирели, стали «виновато улыбаться» и «почтительно удалились, полагая, что здесь живет святой человек…» Такой сценой само собой уничтожается та гипербола, с которой современник передал потомству о виденном и слышанном в дни революции126.

Но допустим, что по-иному могла рисоваться обстановка тем, кто были почти замуравлены в первые дни и ночи в четырех стенах революционного штаба. Вспомним, как свои ощущения впоследствии изобразил Шульгин – почти в жеваховских тонах. Керенский рассказывает, с какой предосторожностью пришлось перевозить заключенных в «министерском павильоне» царских сановников в Петропавловскую крепость127. У временной власти, по его словам, не было охоты размещать царских приверженцев в исторических казематах, служивших в течение столетия местом заключения и страдания политических узников – героев революции, но все тюрьмы были разрушены (?) революционным порывом 27—28 февраля, и только за крепкими стенами Петропавловки можно было найти надежное место для личной безопасности новых заключенных старой политической тюрьмы. Таким образом, еще раз гуманные соображения побудили вспомнить Трубецкой бастион и оживить новыми сидельцами прежнюю русскую Бастилию. Город был еще неспокоен, когда «мы вынуждены были перевести министров. Сделать это днем было чрезвычайно опасно, а тем более заранее раскрыть план перевозки. Поэтому решено было совершить перевод ночью без предупреждения даже стражи…» Лично Керенский в полночь предупредил арестованных, когда все приготовления были закончены, что они будут перевезены, не указав ни места, куда их перевозят, ни причин увоза. Секрет, которым была окружена ночная экспедиция, и враждебные лица солдат, казалось, сильно возбудили заключенных – они думали, что их везут на казнь. (Так казалось во всяком случае Керенскому, который по челу оставшегося спокойным Щегловитова читал затаенную мысль – воспоминания долголетнего руководителя царской юстиции, как его многочисленные жертвы в таких же условиях ночного безмолвия отвозились из тюремных казематов на место казни.) В такой обстановке революционная гуманность, о которой думал Керенский, превращалась, пожалуй, в недостойную мелочную месть. В действительности, вероятно, не было ни того, ни другого. Была скорее неуверенность власти, не чувствовавшей еще прочной почвы под ногами и облекавшей свою неуверенность в революционный пафос, заменяя его подчас революционной позой. К ней был несколько склонен тот, кто занял пост министра юстиции революционного правительства, и она производила впечатление. Так, Ледницкий в докладе московскому Комитету Общ. Организаций 3 марта, передавая свои петербургские впечатления, с одушевлением изображал бытовую сцену, которой сопровождался арест последнего министра юстиции царского правительства Добровольского (явился сам в Таврический дворец). «Бывший министр Добровольский, – торжественно заявил ему Керенский, – вы имеете честь разговаривать с депутатом Думы, потрудитесь встать». Ледницкий комментировал эти слова: «Прежняя власть почувствовала силу новой власти» (по отчету «Рус. Вед.»). Зензинов вспоминает, с каким «ликующим видом» Керенский ему сообщил, что по его распоряжению арестован Щегловитов – то было «первое проявление власти революции». В первые дни подсознательным стимулом, вызывавшим революционную позу, и могло быть чувство инстинктивного страха за революцию. Этим только возможно объяснить не соответствовавший идеям и настроениям обиход, который был установлен властью свыше в «министерском павильоне». Здесь царила «гробовая тишина», так как строжайше запрещено было разговаривать. Заключенные должны были вставать при входе коменданта. Одним словом, все то, что полагалось по тюремной дисциплине ушедшего в прошлое режима. Это не отзвук переживаний арестованных, это непосредственное впечатление журналиста Луганского, посетившего 2 марта «министерский павильон». Курлов утверждает, что такой обиход с «вынужденным молчанием» установлен был личным распоряжением «начальника» революционной кордегардии в Таврич. дворце депутатом Керенским, который делал выговор начальнику караула за неисполнение им своих обязанностей128.

Если учесть эту возможную психологию революционной власти, в некоторых случаях персонифицированной Керенским, мы поймем обстановку, в которой произошел перевоз арестованных сановников в Петропавловскую крепость. Иначе получается нечто несуразное. Таинственность, которой был облечен перевоз, все принятые Керенским меры предосторожности объясняются необходимостью предотвратить возможные эксцессы. Между тем все заключенные из числа тех, кто оставил мемуарные отражения своих переживаний, единодушно свидетельствуют о своеобразной мере охранения, предпринятой в отношении их. Вот рассказ Курлова: «Это отправление обставлялось весьма торжественно (Курлов утверждает, что перевоз совершился около 10 ч. веч.). В проходе между залом и подъездом, на пространстве приблизительно 40—50 шагов, была выстроена рота преображенцев. Прапорщик Знаменский лично проводил меня до автомобиля, в котором я заметил какого-то человека с забинтованной головой и вскоре узнал в нем Н.А. Маклакова. Против нас поместились унтер-офицер с револьвером в руках и член Гос. Думы Волков. По-прежнему нам было запрещено разговаривать, с предупреждением, что в случае нарушения этого приказания унтер-офицер будет стрелять». По словам Васильева (б. дир. Деп. полиции), подтверждающего описание Курлова, их предупреждали, что всякая попытка к бегству вызовет применение оружия. В дневнике Протопопова записано: «Впереди нас (Протопопов попал в автомобиль с ген. Беляевым) сидел офицер и держал револьвер наготове, о чем нас предупредил: за каждое движение – пуля в лоб». Можно было бы предположить, что такая демонстративная внешность создана была лишь в показательных целях – для воздействия на толпу. Но подобные предположения рассеиваются при ознакомлении со свидетельством одного из представителей революционной общественности, сопровождавшего ночную экспедицию. Зензинов рассказывает, что министр юстиции предложил ему и Волкову принять на себя перевоз арестованных министров. «Я с удовольствием взялся выполнить это дело, – вспоминает мемуарист. – Мне интересно было в новой уже роли побывать в той самой крепости, где я полгода просидел заключенным. Автомобили были приготовлены только поздно вечером, и перевод арестованных состоялся глубокой ночью. В пяти автомобилях мы везли 12 министров. На мою долю пришлись б. мин. вн. д. Макаров и б. мин. юстиции Хвостов129. В автомобиле нас было четверо – два арестованных министра, солдат с наведенным на них револьвером и я. Министры сидели неподвижно, как бы раздавленные всем происшедшим. На улицах шумела толпа, несмотря на поздний час130, и гудок нашего автомобиля гудел непрерывно. Занавеси на наших окнах были спущены (следовательно, отпадает возможность показательного приема), и толпа охотно расступалась, когда шофер кричал ей, что автомобили следуют по распоряжению Врем. Рев. Правительства». В Петропавловской крепости Зензинов, к великому своему удивлению, натолкнулся на полк. Иванишина, того самого «верного слугу старого правительства», который семь лет тому назад караулил Зензинова, явившегося теперь в роли «чрезвычайного комиссара Рев. Правит.». Давая отчет Керенскому об исполнении поручения, Зензинов настоял на том, чтобы Иванишин был «немедленно смещен и замещен верным человеком» (к каким результатам это привело, мы увидим ниже). Керенский согласился и отдал тут же распоряжение по телефону в крепость… Курлов передает такую деталь. По прибытии в крепость им (т.е. Курлову и Маклакову) приказали «выйти из автомобиля и стать лицом к стене». Они стояли до тех пор, «пока все арестованные не вышли», а потом их «гуськом» повели в Трубецкой бастион, заведующим которого и был полк. Иванишин…

Для завершения всей картины напомним, что Сухомлинов днем был перевезен в Петропавловскую крепость без всяких осложнений, и что никаких «чрезвычайных комиссаров» для этого дела не понадобилось131, а министр финансов Балк – «ставленник Распутина» – был без всяких инцидентов освобожден, так как новому министру финансов, как сообщала «Русская Воля», «необходимо» было с ним «беседовать».

3. Самочинные аресты

В приведенной выше характеристике Суханова самочинных арестов одно заключение мемуариста, конечно, надо признать правильным – аресты по ордерам из центра все-таки ограничивали возможность самосудов и вводили в известные рамки частную инициативу, которая слишком легко рождалась в условиях переживаемого момента. Трудно установить грани между самозарождающимся чувством толпы и восприятием ею лозунга, приходящего как бы извне и падающего на благоприятную для себя почву. Инстинктивное подражание всегда лежит в основе массовой психологии. Потому так легко в Петербурге волна арестов в первые дни захватила толпу – ничего подобного не было, напр., в Москве. В этом отчасти и разгадка того «сложного психологического процесса» в народном сознании («передать Думе ее врагов»), о котором говорила в своем позднейшем отчете думская комиссия об арестованных132. Яркую бытовую картину нарисовал нам Пешехонов, редактор «Русского Богатства», в воспоминаниях «комиссара Петербургской стороны». «Не успели мы открыть комиссариат, – вспоминает он, – как к нам уже повели арестованных… Пришлось создать при комиссариате особую “судебную комиссию”, в которой с утра до вечера посменно работало до 20 юристов, и она едва успевала справиться с делом». «Была прямо какая-то эпидемия самочинных арестов. Особенно памятен мне один день, когда казалось, что все граждане переарестуют друг друга…» «За что вы их арестовали?» – спрашивал следователь тех, которые привели арестованных. – «Да они против Родзянко». «Следующее дело начинается тем же вопросом: “Почему вы их арестовали?” – “Да они за Родзянко”. И обстановка обоих дел одна и та же: сошлись на улице, заспорили, а потом более сильные арестовали более слабых. Если одни сами хватали и тащили в комиссариат своих политических противников, то другие ждали этого от комиссариата. Нас прямо осаждали с требованием обысков и арестов. Не менее того донимали нас доносами».

Картину, зарисованную для «Петербургской стороны», можно было наблюдать более или менее повсеместно133. Такие же случайные толпы приводили арестованных полицейских в Таврический дворец – по словам его коменданта, даже с «женами и детьми». Заполняли ими и вообще «подозрительными» градоначальство и огромный Михайловский манеж… По газетным позднейшим исчислениям, в общем было арестовано около 4000 человек («Бирж. Вед.»), и министерству юстиции пришлось создать особую следственную комиссию для проверки формальных причин задержания. К этим добровольцам по изысканию контрреволюции, действовавшим с революционным пылом, присоединялись всякого рода любители наживы и всплывшие на мутной поверхности авантюристы, которые очень часто и возглавляли «толпу» обыскивающих и арестующих. И в газетах того времени, и в воспоминаниях принимавшего ближайшее участие в организации городской милиции молодого адвоката Кельсона можно найти показательные образцы деятельности этих разоблаченных ретивых «революционеров» февральских и мартовских дней, которые с вооруженными солдатами, взятыми случайно на улице, ходили по квартирам, делали обыски, грабили и арестовывали «по подозрению в контрреволюции». Кельсон рассказывает, напр., как он случайно встретился со своим подзащитным, взломщиком-рецидивистом Рогальским, который явился в кабинет городского головы в полной «модной форме одежды» того времени – вплоть до пулеметной ленты. Легко себе представить, каким водворителем «порядка» являлся «гвардии поручик» корнет Корни де Бод, оказавшийся предприимчивым и ловким рядовым Корнеем Батовым, – ему эти функции «защиты населения» при содействии двух рот были поручены особым приказом Энгельгардта 28 февраля. «Корни де Бод» ухитрился получить и ответственное назначение коменданта городской Думы, и побывать на квартире гр. Коковцева с нарядом «из 12 нижних чинов». Перед нами может пройти целая портретная галерея, которая откроется пом. коменданта Таврического дворца Тимновским – в действительности известным аферистом «графом д’Оверн» (Аверкиевым), принявшим участие в аресте последнего председателя Совета министров кн. Голицына. В мин. путей сообщения при Бубликове и Ломоносове активную роль играл «ротмистр-гусар» Сосновский, командовавший ротой семеновцев, которая стояла здесь на страже, он оказался беглым каторжником, содержавшимся в Литовском замке. Но это неизбежная накипь революции. Оставим ее134… Пешехонов дает правдивое объяснение изнанке революций. Во всем этом, несомненно, сказывался не остывший еще, а у многих и запоздалый азарт борьбы, хотелось принять в ней участие, внести свою долю в общую победу… Еще большую роль сыграл страх перед контрреволюцией, но многие просто не понимали, что такое свобода135. Но «пароксизм страха» все же должен быть поставлен на первом месте. Тот же Пешехонов рассказывает, что он вынужден был держаться преднамеренно резкого тона в своем обращении с обвиняемыми и не жалеть самых резких квалификаций по адресу старых властей и самых жестоких угроз по адресу тех, кто осмелится противиться революции. «Только таким путем мне удалось при.... первой встрече с толпой поддержать свой авторитет, как представителя революционной власти. Иначе меня самого, вероятно, заподозрили бы как контрреволюционера». Приспособление к настроениям толпы приводило к тому, что Энгельгардт, если верить повествованию Мстиславского, арестовал в Таврическом дворце уже 2 марта офицера, который высказывался «за монархию».

И все-таки какое-то скорее благодушие, в общем, царило в этой тревожной еще атмосфере – благодушие, которое отмечают (при обысках в поисках оружия) столь противоположные люди, как писательница Гиппиус и генерал Верцинский. А вот показание бывшего царского министра народного просвещения гр. Игнатьева, данное Чр. Сл. Ком. Временного правительства (это ответ на вопрос: «было ли оказано какое-либо беспокойство» в дни февральских событий). «Я должен сказать, что кроме самой глубокой признательности к молодежи и солдатам я ничего не имею. Доложу следующее явление, глубоко меня тронувшее. Был обход солдат, мастеровых ремонтной автомобильной части. Можете представить, что это за состав: это уже не строевые, а люди полурабочего уклада. Между ними один уволенный из какой-то ремесленной школы… за время моего министерства. Входят в подъезд… Прислуга испугалась. Спрашивают: “Кто здесь живет?” – “Граф Игнатьев, б. мин. нар. просв.” – “Товарищи, идем”. Один говорит: “Нельзя ли на него посмотреть?” – “Он болен”. – “Может быть, он нас примет”. Поднимается ко мне человек, весь трясется и говорит: “Лучше не впускать”. Входят пять человек наверх… “Хотим на вас посмотреть”. – “Почему?” – “Разве мы вас не знаем, разве мы такие темные”. Другой раз, – продолжал Игнатьев, – был еще более тронут». Далее свидетель рассказывал, как толпа хотела забрать его автомобиль и ушла, узнав от случайно проходившего студента, что здесь «живет гр. Игнатьев»…

Ссылки на настроения «низов» слишком часто становятся в воспоминаниях деятелей революции отговорками в тех случаях, когда надо оправдать в глазах приходящего на смену поколения революционный акт, может быть, жизненно даже целесообразный, но противоречащий демократическим принципам, которые были написаны на знамени революции. Вот почему некоторая фальшь всегда чувствуется в попытках ответственных мемуаристов облечься исключительно только в романтическую тогу гуманности при описании дней, когда рождалась и закреплялась революционная Россия. Сделанные ошибки, вольные или невольные, нельзя объяснить, ретушируя действительность. Совершенно объективно надо признать, что деятели февральской революции были очень далеки от осуществления в жизни несколько сентиментальных заветов, выраженных некогда поэтом в знаменитых словах: «Дню прошедшему забвенье, дню грядущему привет». Поскольку дело касалось возмездия за грехи старого режима, здесь не было, как мы увидим, большого колебания. Целесообразна ли была такая тактика – это вопрос другой. Руководители движения не всегда учитывали резонанс, который получало или могло получить в массе их действие, вступавшее в резкую коллизию с исповедуемыми ими идеалами. Во всяком случае, революционная современность – по крайней мере, значительная часть ее – поставила в заслугу первому министру юстиции революционного правительства не гуманность, о которой говорит Керенский в воспоминаниях, а твердость, проявленную им в отношении представителей ликвидированного строя. Один из делегатов петербургского Совета на совещании Советов, тот, который выступал в защиту позиции Керенского, занявшего министерский пост, говорил: «…если бы действительно Керенский не вошел в министерство, не взял бы этого портфеля и без согласия Исп. Ком., то что было бы тогда с этим министерством?.. Там был бы московский депутат Маклаков, но если бы это было так, разве были бы арестованы все лица, арестованные сейчас, и было бы сделано то, что сделал Керенский, наш Керенский?»

И не только в северной столице, пережившей боевые дни. Старый революционер полк. Оберучев, прошедший во время эмиграции жизненную школу «свободных стран» – Швейцарии и Соед. Штатов, в киевских воспоминаниях говорят о том «вкусе» к предварительным арестам «в порядке целесообразности», который развился среди лиц, возглавлявших общественные организации. Толпа шла дальше и, подобно революционерам «Петербургской стороны», требовала подчас арестов «инакомыслящих».

III. Рискованный шаг милюкова