II. «Coup d’état» Гучкова
Когда Родзянко в разговоре с Рузским оценивал «глас народный» в смысле династического вопроса, он заглядывал в будущее, правда, очень близкое: этот «глас народный» явно еще не выражался. Династическим вопросом в массах «как-то» мало внешне интересовались64, и видимое равнодушие способно было обмануть не слишком прозорливых политических деятелей. К числу таковых не принадлежал член Временного Комитета Шульгин. Он в мартовские дни 17 года предвидел то, что позднее подсказывало ему необузданное воображение мемуариста эмигранта в 25 году. Уже 27-го, ночью первого дня революции усматривая полную невозможность разогнать «сволочь» ружейными залпами, он задумывается над тем, как спасти «ценою отречения… жизнь Государя и спасти монархию». «Ведь этому проклятому сброду надо убивать. Он будет убивать… кого же? Кого? Ясно. Нет, этого нельзя. Надо спасти».
Шульгин любит драматизировать свои, иногда воображаемые, переживания. Выступая в роли исторического повествователя, он не считает нужным вдуматься в тот факт, что «сброд», к которому он так презрительно относится, был совершенно чужд мысли о цареубийстве – в течение всей революции периода Врем. правительства мы не услышим призыва: «смерть тирану» – нигде и никогда. Но этот лозунг получал актуальное значение в атмосфере предфевральских планов дворцового переворота, и к нему склонялся, как утверждает вел. кн. Ник. Мих., не кто иной, как националист Шульгин, этот «монархист по крови», с трепетом приближавшийся к «Тому, кому после Бога одному повинуются». Поэтому так фальшиво для первых дней революции звучат патетические слова Шульгина. Засвидетельствовал предреволюционное настроение волынского депутата вел. кн. Ник. Мих. не в воспоминаниях, а в дневнике. 4 января 17 года опальный историк из царской семьи, отправленный в ссылку в свое имение, после «беседы» в Киеве записал в вагоне поезда: «Какое облегчение дышать в другой атмосфере! здесь другие люди, тоже возбужденные, но не эстеты, не дегенераты65, а люди. Шульгин, – вот он бы пригодился, но конечно, не для убийства, а для переворота! Другой тоже цельный тип. Терещенко… верит в будущее, верит твердо, уверен, что через месяц все лопнет, что я вернусь из ссылки раньше времени… Но какая злоба у этих двух людей к режиму, к ней, к нему, и они это вовсе не скрывают, и оба в один голос говорят о возможности цареубийства!» Шульгин, по его словам, никакого непосредственного участия в осуществлении проектов организации дворцового переворота не принимал. Поверим ему, но в ходячих разговорах того времени общественные деятели давно уже свыклись с мыслью устранения царствовавшего монарха. И поэтому довольно естественно, что на третий день революции, когда стала понемногу выясняться складывавшаяся конъюнктура, имевшая уже традицию, схема стала занимать умы совершенно независимо от презумпции специфической кровожадности современных тираноборцев. «Эта мысль об отречении Государя была у всех, но как-то об этом мало говорили, – вспоминает Шульгин. – Обрывчатые разговоры были то с тем, то с другим, но я не помню, чтобы этот вопрос обсуждался комитетом Гос. Думы, как таковым. Он был решен в последнюю минуту».
Такой «последней минутой» и надо считать то вмешательство Гучкова в наметившееся соглашение между Врем. Ком. и делегатами Совета, о котором рассказывал Суханов. В показаниях 2 августа Чрез. След. Ком. Гучков, говоря об участии в подготовке дворцового переворота, так формально изложил свою точку зрения: «Самая мысль об отречении была мне настолько близка и родственна, что с первого момента, когда только что выяснились… шатание, а потом развал власти, я и мои друзья сочли этот выход именно тем, что следовало искать. Другое соображение, которое заставляло на этом остановиться, состояло в том, что при участии сил, имевшихся на фронте и в стране, в случае, если бы не состоялось добровольное отречение, можно было опасаться гражданской войны… Все эти соображения с самого первого момента, с 27—28 февраля, привели меня к убеждению, что нужно во что бы то ни стало добиться отречения Государя, и тогда же в думском комитете я поднял этот вопрос и настаивал на том, чтобы председатель Думы Родзянко взял на себя эту задачу66… Был момент, когда решено было, что Родзянко примет на себя эту миссию, но затем некоторые обстоятельства помешали. Тогда 1 марта в думском комитете я заявил, что, будучи убежден в необходимости этого шага, я решил его предпринять во что бы то ни стало, и, если мне не будут даны полномочия от думского комитета, я готов сделать это за свой страх и риск, поеду, как политический деятель, как русский человек, и буду советовать и настаивать, чтобы этот шаг был сделан. Полномочия были мне даны… Я знал, что со стороны некоторых кругов, стоящих на более крайнем фланге, чем думский комитет, вопрос о добровольном отречении, вопрос о тех новых формах, в которых вылилась бы верховная власть в будущем, и вопрос о попытках воздействия на верховную власть встретят отрицательное отношение».
Из осторожных и несколько уклончивых показаний Гучкова перед следственной революционной комиссией следует, что автор показаний ночью с 1-го на 2-е марта действительно как бы форсировал вопрос и добился решения о поездке в Псков за отречением, будучи заранее уверен в противодействии со стороны советских кругов. Как будто бы это своего рода coup d’état в момент не окончившихся еще переговоров. Так и выходит под пером Шульгина. «Кажется, в четвертом часу ночи вторично приехал Гучков, – рассказывает Шульгин. – Нас был в это время неполный состав… ни Керенского, ни Чхеидзе не было. Мы были в своем кругу. И потому Гучков говорил совершенно свободно». «Гучков был сильно расстроен», – речь его Шульгин изображает в излюбленной для себя манере под стать своим личным позднейшим переживаниям. «Надо принять какое-нибудь решение», – говорил («приблизительно») Гучков. «Положение ухудшается с каждой минутой. Вяземского убили только потому, что офицер67… То же самое происходит, конечно, и в других местах. А если не происходит этой ночью, то произойдет завтра… Идучи сюда, я видел много офицеров в разных комнатах Гос. Думы: они просто спрятались сюда… Они боятся за свою жизнь… они умоляют спасти их… В этом хаосе… надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию… Можем ли мы спокойно и безучастно дожидаться той минуты, когда весь этот революционный сброд начнет сам искать выход… И сам расправится с монархией… это неизбежно будет, если мы выпустим инициативу из наших рук…» И Гучков предложил «действовать тайно и быстро, никого не спрашивая… ни с кем не советуясь… Надо поставить их перед совершившимся фактом… Надо дать России нового государя… Я предлагаю немедленно ехать к Государю и провести отречение в пользу наследника»… Шульгин вызвался сопровождать Гучкова. По словам Гучкова, он просил послать с ним Шульгина. «Я отлично понимал, – излагает последний мотив своего решения, – почему я еду… Отречение должно быть передано в руки монархистов и ради спасения монарха… Я знал, что офицеров будут убивать за то… что они захотят исполнить свой долг присяги… Надо было, чтобы сам Государь освободил их от присяги. Я знал, что в случае отречения в наши руки революции как бы не будет. Государь отречется от престола по собственному желанию, власть перейдет к Регенту, который назначит новое правительство. Государственная Дума… передаст власть новому правительству. Юридически революции не будет». Для осуществления «всякого иного плана» «нужны были немедленно повинующиеся нам штыки, а таковых-то именно и не было».
Вся эта аргументация представляется в большой мере придуманной post factum. Психология действовавших лиц в предрассветные часы 2 марта рисуется значительно проще. В окружавшей обстановке, прежде всего, не было того зловеще страшного, о чем говорят некоторые мемуаристы, – напротив, на третий день революции стал намечаться некоторый порядок и успокоение в взбаламученном море стихии. На основании фактов, как увидим, это можно установить с достаточной определенностью. Поэтому инициатор решения 2 марта о необходимости немедленно добиваться отречения монарха вовсе не был, по-видимому, в том расстроенно-паническом состоянии, как представляет нам мемуарное перо Шульгина, – напр., упоминавшийся выше Мстиславский, активный член советского повстанческого «штаба», слившегося с думской военной комиссией под общим руководством Гучкова, рисует настроение последнего и всего его окружения из офицеров ген. штаба в критические дни 28 февраля и 1 марта «оптимистическим и самоуверенным». Быть может, такая оценка не так далека от действительности, – ведь надо было обладать большой дозой спокойствия и уверенности в будущем для того, чтобы в атмосфере нависших угроз, о которых говорит Шульгин, руководитель внешней обороны революции мог провести шесть часов в уютной обстановке частной квартиры в академической беседе о русских финансах, – так рассказывает гр. Коковцев о посещении его Гучковым в 8 час. вечера 28 февраля и даже «быть может» в решающую ночь первого марта. Именно самоуверенность должна была скорее побудить Гучкова форсировать в думском комитете вопрос о поездке в Псков тогда, когда, по позднейшему уверению Милюкова, несколько персонифицированному, ни у кого уже не было сомнения в том, что Николай II больше царствовать не может. Эта убежденность в окончательной форме могла, конечно, сложиться под давлением левых кругов. Отпадала компромиссная тенденция, представителем которой был Родзянко, и очередной становилась проблема отречения. Естественно, отходила на задний план и кандидатура уступчивого Родзянко и выдвигалась кандидатура человека, известного своим враждебным отношением к личности монарха, способного действовать, следовательно, более решительно и проявить большую настойчивость в достижении поставленной цели согласно плану, разработанному им еще до революции. Возлагались надежды и на отношения его с представителями верховного командования в армии. В этой комбинации понятно и выдвижение монархиста Шульгина, связанного с участниками заговора.