вшие живые развалины, неужто я попал в Рим? Навстречу куколка, так я и сказал себе: куколка. А шла она, как и я, наугад – заблудилась. А за развалинами старик и старуха ищут кого-то. И вот увидели, не меня, а эту куколку и бегут. Но тут сверху упала огромная лавина снега и засыпала куколку. И куколка обернулась в снежинку. А я боюсь на часы посмотреть.
Идет рабочий. Я догадываюсь, тоже, как и я, по вызову.
«Не опоздаем?» спрашиваю.
«Зачем опоздаем: 9-и еще нет».
Я посмотрел на часы. И вдруг понял, что всю ночь я плутал по Парижу.
«Взгляну хоть как порют». И вхожу в Коммиссариат. Присел на скамейку, а мой спутник подошел к столу. И какая-то, очень напоминает лисицу, велит ему раздеться.
«В этом самое главное и есть, подумал я, что не ажан[52], а лисица».
А мой спутник робко снял пиджак, потом сорочку. От неловкости тело его запупырясь, посинело.
«Хорошо что штанов снимать не надо!» подумал я и, загодя, снял пиджак, держу на руке.
А лисица положила моего оголенного спутника к себе на руки и пошлепала по голой спине, как шлепают по тесту.
«Готово, сказала она, следующий».
Я уже подошел было к столу, но среди моих конвертов никак не могу найти повестку, а без повестки не порют. И вышел я на лестницу искать по карманам. И нашел, наконец, подхожу к двери. А в дверях лисица:
«12-ть, говорит она, загораживая вход, перерыв».
«А как же я?»
«А впрочем на порку нет перерывов, и она протянула мне руку, рука у нее мягкая, как хвост, пожалуйте!»
О тебе — Наташа
А год идет и другой прошел и третий к концу, нет вестей из Киева. Слышу, у того убит, у этого пропали. Жизнь моя серо-пегая – мне что ночь, что день. В затворе живу, редко нос когда высуну на улицу, а из окна плохо видно. Сны мои ярки и по всем дорогам нет мне заставы: на Москву ли, в Киев или прямо на серебряную гору к Далай Ламе. Куда поведет мой поводырь – моя белая палка – туда и иду. И однажды сон привел меня в Киев – моя тревога. И потом все-то оказалось как во сне увидел о тебе, Наташа, твой последний час.
Разбирал я старый альбом, храню с Петербурга: а затеял я переписать стихи. Но мне мешают. И я перехожу из комнаты в комнату, прилаживаюсь – и ничего не выходит. Наконец, залез под стол, – «тут, думаю, свободно, никакие чужие задние лапы мне не помешают». И опять горе: ничего не могу разобрать, темно. И должно быть, я заснул под столом. Кругом зелень и все холмики, и такая тишина, разве что в метро, как запрут на ночь входы, такое. Я посмотрел вверх: прямо над головой скала и корни торчат, а выше – груды скал и развалины. А под ногами пропасть. «Кусок мира!» говорит кто-то. И меня как шибануло и я очутился в сторожке. Хочу за собой дверь захлопнуть, а кто-то все руку подсовывает. И я проснулся. И не под столом, скорчившись, лежу я с альбомом на столе. В комнате никого, мешать некому, но у меня пропало всякое желание переписывать стихи. И я присел к окну и задумался. Я думал о неизбежном, и что я не успею. Перед домом складывают алебастровые площадки – разнообразные геометрические фигуры. И когда вся эта паутинная постройка поднялась вровень с моим окном, кто-то меня окликнул. В этом оклике я смутно что-то понял. И сейчас же, подвязав себе рыжую бороду, выхожу на улицу. Огненный – не я – иду по улице и не иду я, а верчусь. И вертясь, погружаюсь во что-то смутное и осязательно темное с разорванными образами чувств. И дойдя до кишащих черным туманом прудов – месива змей, я с болью затаился. И всем зрением своим – оно кувыркалось, пробивая пространства – я как врезался в стену и сквозь стену – глаза мои щупальцы – смотрю. Я слышу, течет вода, – в больницах по утру такая вода; моют пол в коридоре. За окном тихо падает первый снег – как легко и уверенно, а мне безнадежный. Белее снега – изсиня снежно окостенело на ее лице и я не узнаю моих губ – не заря их зорит, а крещенская синь: последний, до горлышка глубокий, поцелуй. Я приподнял липкую простыню: какая жалкая, твоя, теперь погасшая, грудь! И невольно ищу в судорожно-скорченных пальцах – в этих глазах немых мои волшебные сказки. «Наташа, что с тобой такое сделалось?»
«Съели все конфеты, не осталось ни одной!» – вырвался чей-то голос, словно ничего-то вообще не значит, все безразлично: Богородица ли – мать со стрелою в сердце у креста... все равно.
И вижу стоит Блок. И вспоминаю: да это стихи Блока я хотел переписать из старого альбома.
Из дела о Ефремовском пушкаре Стеньке Корагове, 11 ноября 1648:
«...сказывала де ему, Степанку, бобылка его Агафьица сон, как он Степанка, переставит избу свою и сени у ней сделает, и ему, Степанку, быть на царстве. А он, Степанко, тому бесовскому мечтанию поверил, и избу свою переставил».
Помета: «Государь сей отписки слушав, указал бить того мужика батоги: не верь в сон».
Из грамоты ц. и в. к. Алексея Михайловича в. Р. в Ефремов воеводе Я. Т. Хитрово:
«у Приказные избы бить батоги нещадно, чтоб на того смотря, иным таким неповадно было в сон верить».
Мой цветок
Такого цветка ни у кого нет. И всякий день, бывало, полью и любуюсь. Да вот все дела, навалились заботы, не успеваю. Я не забыл о своем цветке, а уж сколько прошло, и за все это время ни разу не взглянул на него. И теперь мне очень стыдно: не политый и откуда-то трава пошла. И я решил: пересажу, выпалывать корням больно. Я взялся за стебель и приподнял. И мне показалось, в комках из под корней что-то блеснуло. Я нагнулся проверить: или это стеклышко? И в ужасе оцепенел: не стебель держал я, а скользкую змею. А когда я очнулся, вижу не змеиная пасть, а кротко смотрит на меня золотая рыбья голова. И расщепив красное зубчатое перо, не успел я за карман схватиться, как рыба прошла через меня и я бултыхнулся в теплый пруд и остеблел кувшинкой.
У голых
Попал я к голым. В бане тоже голые и на пляже нагишем ходят, а тут «голое общежитие». И только на мне одежда.
«Не очень-то ловко этим естественным щеголям», подумал я, глядя на тельное однообразие вывихов и одутлое.
«Было б неловко, если б мы вдруг да оделись!» сказал один из гнутых, подслушав мою мысль.
«А разве так зазорно в платье?»
«Отвычка и шерстит: до грехопадения никаких покровов не знали и портных не звали».
«А какой самый большой грех по вашему?»
«Самосовершенствование, сказал гнутый, без боли другому не обходится или огонь погасить. Но мы, голые, в этом не повинны, в пожарную команду нас не примут, да мы и сами не пойдем».
«Я тоже не стремлюсь в пожарные»[53], согласился я, почувствовав что-то и еще под голой словесной мелью и, отойдя в сторонку, снял сапоги раздеваться.
Качели
По узкому трясущемуся мостку от скалы к скале. А чтобы ступить с мостка на берег, надо или перепрыгнуть, что и делали другие, обреченные переходить, хочешь не хочешь, над пропастью, они протягивали мне руки, или стать на перекладину – тоненькая дощечка, прикреплена веревками к какому-то гвоздю, за туманом не видно, – а с этой перекладины шаг, и ты на берегу.
Я ступил на дощечку. И только что успел схватиться за чьи-то руки, как перекладина качнулась и пошла качелями вверх и вниз.
И я взлетал на этих качелях и кто-то еще со мной – мы качались над пропастью. Дух захватило.
По морю — цветам
Мы плыли по морю. Я с палубы смотрю: чем дальше, тем море мельче. И все мельчает и совсем ушло.
Мы пересели в автомобили и едем по дну. Цветы по дороге и чем дальше, тем гуще: цветы без стеблей, белее моря, а колышатся волной. А вдали синеет море, высоко подымаются белые волны. И я замечаю, море все ближе – между цветами бежит вода.
Тогда на автомобили поставили мачты, и я полез на мачту.
Песочное сукно
Все по горам, а везем мы в высоких телегах песок – полные телеги – красный песок. Едем мы к деревне. И приехали. У околицы встречают бабы: «Этто, говорят, из этокого песку мы сукно ткем».
Без цветов
Я проходил по зацветшему полю. Пел жаворонок. А с придорожного луга доносило свежестью скошенной травы. Навстречу мне две путницы, деревенские цветные, несут корзину, полно цветов. И среди полевых, я вижу, сама как полевица, таращится маленькая девочка.
«Куда идете?» спросил я.
«По цветы».
И я пошел за ними.
Молча, без разгада гадая, дошли до озера.
«Вот твои цветы!» чего-то засмеясь, сказали мои спутницы, показывая на озеро.
Я постоял на берегу. Никаких цветов. И с пустыми руками пошел назад.
Цветя, колыхалось поле. Пел жаворонок. Свежим сеном доносило с лугов.
И вдруг я увидел: из колосьев глядит на меня та самая девочка, что встретил, несли в корзине со цветами. И наклонясь, я почувствовал, как стебельки, ее руки: обнимая меня за шею, она по детски не на ухо, а в нос:
«Возьми меня с собой!»
Я ее поднял, усадил к себе на плечи. Но и шагу не сделал, как все переменилось и уж дороги не видно. Впотьмах колебалось – это туча туче шла вразрез и только над головой воронкой просачивался зеленью свет, а какие-то птицы, вия змеиными хвостами, немые уносились ввысь. И под шипящий лет свет погас.
Я стоял на поле без пути среди ночи. И вдруг издалека знакомый детский голос:
«Возьми меня с собой!»
А ведь я и сам не знал, куда себя девать.
Раз-плюнуть
Строится громадный домина без фундамента, а в середке канат, так над землей канатом и держится. А стоит канат перерубить и все здание рухнет. Но кому придет такая мысль, да и зачем.
Темное дело: я залез под дом, нащупал канат – «говорят, мудрено справиться, канат морской – а мне, думаю, раз-плюнуть»! – да топором по канату – и не могу остановиться и пусть рука горит, топор огонь, а рублю. И когда, наконец, канат стал поддаваться и наступила решительная минута – рухнет вся эта громада, в этот миг моего неистового ража и исступленного восторга, кто-то сверху плюнул на меня.