А вечером они пошли в кино. Они смотрели чудесный фильм. Возвратясь, они сидели в сумерках на крыльце было тепло, но Фросин обнял ее за плечи, а потом Алия забралась к нему на колени и угрелась, и они сидели, не шевелясь, слушая тишину и не замечая, как темнота густеет и все ярче становится квадрат электрическоого света из окна.
Они прислушивались к озадаченному писку одинокого комара, который никак не мог отыскать их в темноте и кружил, то приближаясь, то отдаляясь, а может быть, это были разные комары, прилетавшие поочередно. Ни Алия, ни Фросин не расслышали легких шагов Веры Игнатьевны, вышедшей в сенки и в открытую дверь увидавшей их. Она тихонько вернулась обратно и легко всплакнула, собирая
на стол. Затем она позвала их негромко, и они услышали ее голос. Внезапно, словно прорвав плотину, до них донеслась относительная тишина людского поселения — с отдаленным шумом мотора, с долетающими откуда-то музыкой и голосами, заполошным криком телевизора в соседних домах.
Войдя и жмурясь от света, они разглядели не обычный нехитрый ужин, а нечто большее, хотя большее-то заключалось всего-навсего в стоявшей посреди стола бутылке «белого вина». Эта бутылка водки была распечатана и недопита в день приезда. Алия подбежала к матери, полуобняла ее: «Ой, мам...»,— скользнула в комнату к серванту, за рюмками.
Они уселись и налили. Алия незаметно касалась под столом своей ногой ноги Фросина. Он чувствовал ее горячее бедро так, словно не было материи. Это было приятно, но не будоражило. Было просто хорошо сидеть за столом и чувствовать рядом Альку. Он взялся за рюмку, и все повторили его жест. Он сказал:
— Вера Игнатьевна, а ведь я у вас заберу Алию.
На минуту повисла тишина, легкая, как этот вечер. Мать молчала, потому что он еще не все сказал. И Фросин продолжал:
— Мы с Алией любим друг друга и решили пожениться.
Мать уже поняла, знала и ждала этих слов. Услышав их, она улыбнулась дрожащими губами и подняла рюмку. Она хотела что-то сказать, но не смогла или не стала, только закивала головой и выпила.
Мать все же не освоилась окончательно с новостью. Чтобы справиться с ней, она заговорила о том, что надо как-то посвататься, или еще чего... Она сама не знала — чего... Алия тоже не знала. Ее разбирал смех и было жалко маму, которая вдруг стала потерянной и беззащитной. Маму, которая всегда, сколько помнила себя Алька, была взрослой, знающей, что и как надо делать... Маму, которая всегда могла помочь и защитить... И вдруг увиделось и осозналось, что мама постарела и настал черед заботиться уже о ней, помогать ей и защищать.
И Алия, сразу войдя в свою новую роль, сказала маме, что надо просто пригласить родственников да старых школьных подружек, чтобы представить им всем Фросина. И все. И не надо ничего придумывать...
А у Веры Игнатьевны всплыло в памяти полузабытое слово «помолвка». Оно всплыло и понравилось ей, но она не рискнула вслух произнести его, потому что оно было старомодным. Но «помолвка» было красивым словом, и она не хотела с ним расстаться.
Все прошло хорошо. Были родственники, их набралось немного. Были две подружки Алии да заглянула третья, с младенцем на руках. Она посидела немного и убежала — младенец начал кряхтеть, испачкал пеленки и разорался.
Пили по-деревенски — Вера Игнатьевна набрала водки, чтобы хватило, чтобы никто не сказал, что пожадничала.
Вспоминали отца, потом двоюродный дядя Алии начал кричать: «Горько!» Его урезонивали, но он не унимался, пока Алия не встала, взяла двумя руками голову Фросина и громко, со чмоком, поцеловала его в губы. Дядька был страшно доволен. Он ерошил рукой остатки кудрей, кричал, что «вот это — по-нашенски!» Ему поднесли еще полстакана, потом пристроили в Алькиной клетушке. Он сразу уснул, а когда через час жена, тетя Шура, растолкала его и повела домой, он не сопротивлялся, только все порывался запеть какую-то песню и обижался, что никто не подсказывает слова.
А потом была свадьба. Были фата и белое платье, и катанье на автомобилях к чугунному трехметровому медведю, стоявшему у шоссе на подступах к городу. Это была традиция — привозить медведю цветы. Все невесты в городе высыпали к его лапам богатые букеты. Предприимчивые бабки тут же собирали их и, пока цветы не завяли, везли снова в город продавать. Бабки делали благое дело, ведь иначе медведь, давно был бы с головой завален почерневшими увядшими стеблями. Это была традиция, и хоть Алия с Фросиным смеялись — какое значение имеют любые формальности,— но подчинились ей, и не без удовольствия.
На свадьбу приехали родители. Были друзья Фросина, подруги Алии. Василий Фомич, неожиданно нарядный, изменил своей привычке бояться громких слов и разразился целой речью. Сергей Шубин с Ритой сидели рядом с женихом и невестой. Рита была беременна и не пила. Сергей пил, и Рита зорко на него поглядывала. Сергей и Рита были свидетелями.
Свадьбу провели без обрядов, без таскания невестой воды на коромысле и прочей ерунды. Нашлась парочка ревнителей старины, но Фросин повел бровью, и Василий Фомич, все понимающий без слов, живо их успокоил. Он тоже, как и Фросин, считал, что девяносто процентов этих «старых обычаев» выдуманы сегодня из пьяного желания покуражиться, отколоть чего-нибудь позаковыристее. И без обрядов все прошло хорошо.Родители стали вдруг называть друг друга «сват» и «сватья», и молодожены едва уразумели, что это не в шутку, а вполне всерьез.
Словом, все было хорошо.
23
Фросин стоял у окна. По стеклу снаружи сбегали медленные редкие капли. Настроение у Фросина было под стать погоде.
Чуть помедлив, он вернулся к столу и нажал клавишу телефонного аппарата. Дробный треск автонабора, длинные гудки, затем голос секретаря:
— Вас слушают! Фросин взял трубку.
— Доброе утро, девушка. Скажите, а Шубин не вернулся?
Выслушав ответ, он подержал трубку в руке — она тоненько попискивала,— затем аккуратно пристроил ее на аппарат и вышел в цех.
Работать не хотелось. Не хотелось появляться на заводе. Апатия навалилась на Фросина — не сегодня, не сразу, уже давно. Все Фросин делал через силу. И нельзя было показать, что все обрыдло, что надоели дела, которых никогда не переделаешь, сколько бы ими не занимался — люди вокруг и нельзя размагничиваться у них на глазах.
Бывало такое с Фросиным и раньше, но перебарывал как-то себя. То аврал какой случится, то начальник в отпуск уйдет, придется за него остаться. Вначале за шиворот себя в дело втаскиваешь, а там и пошло, пошло, поехало... Словом, как заржавевший механизм, который начало заедать и который приходится разрабатывать под усиленной нагрузкой.
Похоже было, что сейчас у него душа заржавела прочно, потому что такой тоски он давно не испытывал. Скрывай, не скрывай — в цехе начали чувствовать неладное. Самостоятельность подчиненных Фросина достигла такого уровня, что они забеспокоились. Нет, Фросин не пустил все на самотек. Он контролировал работу, давал «ценные у», как расшифровывали в сорок четвертом цехе расхожее словечко «ЦэУ». Он и вздрючить мог за промашку, но уж если работает человек без души, то найдется тому множество мелких примет. И неехидным Фросин сделался, и покладистым. Да что говорить — раньше письмо или там служебную записку по три раза переделывать приходилось, вылизывать их до телеграфной «лиричности». А теперь из сорок четвертого цеха шли записки как записки, ничем не отличающиеся от других таких же...
Даже до самого Фросина стало доходить затаенное внимание к нему подчиненных. Или это был результат самокопания, сопутствующего нынешней его «мерихлюндии»? Комплекс вины, входящей в разъедавшую его депрессию? Не знал Фросин, ничего не знал.
Вот такой, ничего не знающий, ничего не желающий, весь угасший, но внешне, как всегда, собранный и подтянутый, возник Фросин на пороге. Приостановился, бросил привычно руки за спину, неторопливо двинулся по цеху. Оттого, что руки были заведены назад, плечи распрямились и фигура выпрямилась. Подбородок вздернулся, глаза примечали все вокруг.
— «Сам» идет,— понеслось неслышно по цеху. Подтянулись люди, подобрались. «Сам» никогда не придирался по пустякам. Если тыкал носом, то всегда за дело. А этого не хотелось — уважали Фросина. И немного побаивались, так уж было поставлено. Побаивались все, кроме регулировщиков. Тем ничего не было страшно: голубая кровь, элита. Да и остальные тоже боялись в рамках некоей игры, правила которой предписывали именно такую реакцию на «хозяина». Особенно истово боялись при посторонних, чтобы те тоже зауважали их Фросина.
Шел Фросин по цеху, руки за спину. «Ну, вылитый зек!» — сплюнул как-то Сергей Шубин.
«Тебе видней»,— дернул плечом Фросин, но привычек не изменил. Всегда у него руки либо в карманах халата до упора, чтобы натянулись полы, чтоб не парусил халат, либо так вот, за спину.
Шел Фросин по цеху, и успокаивалось у него на душе от целенаправленной слаженной людской возни. Размягченно отметил он про себя, что каждый делает какую-то маленькую частичку большого целого, хоть и имеет порой обо всем этом целом весьма абстрактное представление. Это здорово, что вон та, например, рамка на шести винтах, которую сосредоточенно собирает совсем молодой парнишечка, встанет завтра на свое место под пультом управления и без нее этот пульт не собрать. И парнишка тот знает, что встанет она на место как надо и все дырки совпадут, и что нужна она позарез, а значит, нужен и он, и без него, начинающего слесаря, тоже, значит, нельзя эту большую, непонятную и сложную Машину сделать...
К этому вел их всех Фросин — к чувству ответственности за целое, хоть и делаешь ты частицу. И привел, похоже, достиг, добился. Набрал скорость механизм цеха, ожил, задышал. Получил свой момент инерции, и его, Фросинское, усилие теперь уже ни к чему. Как будто хотел навалиться, подтолкнуть грузовик на подъеме, а он, оказывается, сам идет в гору и уходит у тебя из-под рук, и твой толчок приходится в пустоту за задним бортом, и ты проваливаешься от своего усилия, силясь удержать равновесие, с горечью осознавая ненужность своих стараний и тоскливо гордясь, что начал