Однако пока пазл не складывается. Нельзя сказать, что удача – это удовлетворительное объяснение. Должна существовать какая-то еще причина. В XVII веке, помимо зарождающихся методологических предписаний Бэкона и своеобразного интеллекта Ньютона, присутствовало что-то еще, что делало иррациональность железного правила – его неприятие всех философских, теологических и эстетических соображений в научной аргументации – более терпимой, осмысленной, даже цивилизованной, чем это казалось прежде. Таким образом, ключ к объяснению появления науки состоит в том, чтобы найти этот нейтрализатор изначально отталкивающей природы правила.
Европа, как только вышли в свет «Девяносто пять тезисов» Лютера, разделилась навсегда – новая протестантская вера против старой католической; повсюду вспыхивали религиозные конфликты, ни рядовые горожане, ни правители охваченных религиозным противостоянием земель не могли спать спокойно. Прямое вооруженное противостояние не заставило себя ждать: народное восстание в Германии в 1520-х годах; английские еретики, сожженные на кострах в 1550-х годах; осквернение церквей в Нидерландах в 1560-х годах; полномасштабная война во Франции, продолжавшаяся до самого конца столетия.
Дальше должно было стать еще хуже. В 1618 году протестантская знать Богемии, справедливо опасаясь за свою религиозную свободу, отвергла своего короля – католика Фердинанда – и выбросила его посланников из окна верхнего этажа Градчанского замка в Праге, а затем назначила на его место принца-кальвиниста. Свергнутый Фердинанд вскоре после этого занял пост императора Священной Римской империи, став таким образом правителем разношерстной, но довольно могущественной конфедерации центральноевропейских государств, как католических, так и протестантских. Потом он пошел войной на Богемию, чтобы отомстить. Это были первые сражения Тридцатилетней войны, конфликта, который положил начало короткой, небогатой событиями военной карьере Декарта и одновременно с этим опустошил Европу.
Война началась из-за религиозных разногласий, но вскоре переросла в нечто гораздо большее: войну между династией Бурбонов, правившей Францией, и династией Габсбургов, правившей Испанией и Священной Римской империей; войну, в ходе которой немецкие князья отстаивали свои права против императора Священной Римской империи; войну за захват новых территорий и обогащение наемников и скандинавских правителей. Европа сильно изменилась. Из сложной, изменчивой паутины слабо связанных между собой феодалов, объединенных религиозными убеждениями и династическими браками, она превратилась в мозаику национальных государств, скрепленных чем-то совершенно новым: патриотизмом и национальными интересами. К. В. Веджвуд в своей истории войны написала:
«Термины “протестант” и “католик” постепенно [теряли] свою силу, термины “немец”, “француз”, “швед” [приобретали] нарастающую угрозу. Борьба между династией Габсбургов и ее противниками перестала быть конфликтом двух религий и превратилась в борьбу наций за баланс сил».
Внутри этих национальных государств религия все в меньшей степени играла роль главного организующего принципа:
«Дело было не в том, что вера стала [слабее] в массах; даже среди образованных и спекулятивных людей она все еще сохраняла твердую силу, но стала более личной, по сути, делом между индивидом и его Создателем».
Для гражданских целей теперь имело значение гораздо большее значение то, англичанин вы или француз, а религия стала исключительно личным делом. Когда Вестфальский мир в 1648 году положил конец войне, этому разделению политической и религиозной идентичности было еще далеко до завершения. Но новые организационные принципы были уже понятны интеллигенции и горячо обсуждались ею.
Рисунок 11.3. Жизнь во время Тридцатилетней войны: «Повешение», из «Великих бедствий войны» Жака Калло, 1633 год
Гражданин европейского национального государства конца XVII века должен был жить при двух различных режимах: как последователь своей религии, подчиняющийся воле Божьей, и как гражданин своей страны, подчиняющийся указам монарха или парламента. Если человек не может служить двум господам, то эти две роли – законопослушного гражданина государства и покорного слуги Божьего – не должны противоречить друг другу в том, что они требуют: ни в действиях, ни в мыслях. Закон государства не должен вмешиваться в дела церкви, и закон Божий не должен отменять прерогативы государства: чеканку монет, налогообложение, общественную безопасность, воинскую повинность. Или, как писал Исаак Ньютон, «Законы Бога и законы человека должны быть разделены». Ценой мира в Европе стало постоянное разделение сферы морали на непересекающиеся сферы обязательств, обязательства перед церковью и перед нацией, каждая из которых регулировалась собственными принципами и отдельными системами понятий о долге и справедливом возмездии.
Аристотелю запрет железного правила на философскую и теологическую аргументацию показался бы необоснованным и неоправданным. С точки зрения человека XVII века, напротив, это правило требовало от своих приверженцев не слишком многого: чтобы для его осуществления было зарезервировано специальное интеллектуальное пространство, внутри которого только строго ограниченному набору принципов было позволено управлять ходом рассуждений. Разделение – гражданское и духовное – было в порядке вещей. Когнитивно-логический раздел «железного правила» вполне мог бы показаться ясным, модным, современным. Как только такие радикалы, как Бэкон, изложили основные характеристики науки, управляемой железным правилом, к ним стали относиться серьезнее, чем прежде.
Даже после того, как великолепные открытия, сделанные с помощью узкоэмпирического метода Ньютона, были опубликованы в «Принципах» в 1687 году, не приходилось говорить о том, что его стратегии повсеместно примут другие натурфилософы. В этом случае ньютоновский труд мог бы стоять особняком, возвышаясь над последующими столетиями, как долгое время возвышалась философия Аристотеля, вызывающая восхищение, но не имеющая себе равных. Этого не произошло: мыслители взялись за проект Ньютона, продолжая углублять его основы и расширять диапазон – разрабатывая теории тепла, света, электричества и структуры материи – в тех же строгих рамках, которые использовал сам Ньютон.
Чтобы Ньютону можно было столь эффективно подражать, его преемники должны были не только распознать нечто вроде железного правила, на которое опираются его исследования, но и безоговорочно принять это правило как руководство к действию в собственных работах. Разобраться, возможно, было не так уж сложно; Ньютон помог ученым, добавив свои знаменитые методологические замечания – «Я не выдвигаю гипотез» – ко второму изданию «Начал» в 1713 году.
Однако для того, чтобы мыслитель придерживался железного правила в собственных исследованиях, требовалось найти способ преодолеть вопиющую иррациональность этого правила. Даже тот, кто искренен в своем намерении следовать правилу, может легко вернуться к запрещенным способам мышления в тех случаях, когда они кажутся ему уместными и убедительными – как, например, Бойль, выступавший за атомизм за годы до Ньютона.
Нравственно разделяющий настрой того времени, должно быть, помог последователям Ньютона придерживаться своего решения. Но даже когда работа Ньютона стала объектом всеобщего восхищения, появилось кое-что еще, что, несомненно, оказалось в конечном счете еще более полезным: признание необходимости разделения между публичными спорами в официальных каналах научной коммуникации, должным образом контролируемых железным правилом, и частным мнением, в котором философия, теология и красота являются неотъемлемыми элементами, дающими ученому полную свободу действий. У самого Ньютона такого разделения нет; насколько мы можем судить, он применил изречение о том, что «важны только эмпирические данные», как к своим внутренним размышлениям о математической физике, так и к опубликованным заявлениям – такова была его необычная личность, методы разделения и изолированности, подобные спаррингу нескольких персонажей в великой драме исследования. Однако тем, кто обладает более заурядным умом, было бы гораздо легче придерживаться железного правила, если бы его применение требовалось только в спорах, а не во всем образе мышления целиком. Таким образом, после Ньютона внедрению железного правила в огромной степени способствовало то, что оно ограничило свою сферу применения и борьбу против субъективности и неэмпирических аргументов научными журналами и публичными выступлениями, оставив частные рассуждения неограниченными, – добровольно установленное ограничение силы правила, которое является неотъемлемой частью современной науки, как мы ее понимаем.
Следовательно, объяснение появления науки должно учитывать то, что железное правило ограничивает свое внимание только публичными аргументами. Полная история этого решения длинна и сложна и все еще разворачивается по мере того, как развиваются стандарты научной объективности и методы «стерилизации». То, что члены Королевского общества задумали свой домашний журнал, основанный в 1665 году, как раз в то время, когда Ньютон начал размышлять о природе гравитации и света, несомненно, сыграло свою роль. Но это само по себе не объясняет создания в сознании ученого личного пространства, куда никакие правила не смеют вторгаться. Однако в знаменитом кризисе XVII века мы можем разыскать условия, благоприятствовавшие этому последнему шагу в построении машины знаний.
В 1675 году Исаак Ньютон столкнулся с общественной и профессиональной катастрофой. Семью годами ранее он был избран членом Тринити-колледжа, а стипендиаты должны были в течение семи лет после своего избрания принять духовный сан – быть рукоположенными в священники англиканской церкви. Это Ньютону не нравилось. Его тщательное изучение Священного Писания убедило его в том, что Иисус Христос не был равен в полной мере Богу Отцу, а скорее был создан им, что являлось отрицанием доктрины Святой Троицы, триединой природы христианского Бога, в честь которой его собственный колледж получил свое название. С точки зрения англиканской церкви, он был арианином, еретиком. С его собственной точки зрения, пребывала в заблуждении здесь именно церковь – заблуждении, которое он прослеживал до мошеннических исправлений Священного Писания в четвертом и пятом веках. Он не мог запятнать свою душу, став приверженцем извращенной религии; он не мог стать англиканским священником. Но в этом случае ему пришлось бы отказаться от своего окружения, с чем он, похоже, в какой-то момент в 1675 году уже смирился.