— Постучите, может, чего не так.
Машинистка милиции нужна была позарез. Бумаг писалось много, а тут подвернулся такой случай — и человек вроде приятный, и документы хорошие: дочь учителя, с шестью классами гимназии. Со временем, когда осмотрится, можно будет передать ей и делопроизводство, непосильным бременем легшее на плечи Дынникова после того, как он собственноручно подписал ордер на арест делопроизводителя, прикарманившего реквизированный в пользу государства браслет с камушками. Словом, дело бы для Кати нашлось, поэтому Дынников и галантничал, и обхаживал ее, и теперь медлил отпускать, опасаясь, что она до утра передумает, а где он еще сумеет сыскать машинистку в разоренном гражданской и бандитами городке?
“Ремингтон”, надраенный наждаком, великолепно сиял, от него густо пахло керосином.
Дынников достал из ящика лист хорошей бумаги и собственноручно заправил в машинку, сдув предварительно пыль с черного каучукового валика.
— Сейчас и приказ соорудим.
— Приказ? — спросила Катя.
— По всей форме: зачисляется гражданка Истомина Екатерина на должность с декабря месяца пятого дня двадцатого года.
— Сейчас писать? — сказала Катя, и в глазах у нее промелькнул ужас.
— Передумали?
— Нет, почему же! — сказала Катя решительно и подвинулась к столу. — Диктуйте, пожалуйста.
— Пишите: приказ…
Катя ударила по клавише, и “ремингтон” содрогнулся. Машинка гудела, а Дынников холодел от неприятных предчувствий.
— Что же вы? — сказал он вялым голосом. — Или неисправность какая?
“Ремингтон” в четвертый раз тренькнул и умолк. И Дынников явственно расслышал сдавленное рыдание.
— Вы чего? — спросил он. — Палец накололи?
Рыдание прорвалось наружу и утопило слова, но Дынников все-таки успел разобрать их, и глаза его округлились.
— Совсем? — спросил он пораженно. — Совсем не умеете?
— Совсем…
— Может, разучились?
— Н-нет…
Дынников сел. Он был готов к чему угодно. Но только не к этому.
Он поглядел на худенькое личико, упрятанное в сгиб руки, на прозрачную Катину щеку и осторожно спросил:
— А научиться ты не сможешь?
— Не знаю… попробую…
— Тут и пробовать нечего. Подумаешь, паровоз!
— Я постараюсь, — сказала Катя. — Я очень постараюсь. У меня папа болен. И сестре семь лет.
— Ну и хорошо, — сказал Дынников невпопад.
— Что “хорошо”?
— А все! — сказал Дынников облегченно, поскольку в этот самый миг принял решение. — Приходи утром и стучи.
Он поискал какие-нибудь ободряющие слова, не нашел и сказал ласково, как только мог:
— Дура… такая большая, а дура…
И когда Катя подняла голову, засмеялся смущенный и в то же время очень довольный тем, что тяжелое объяснение уже позади, а будущее, по всей видимости, должно сложиться хорошо, если только Катя сама этого захочет.
Дни отлетали, как лоза, срубленная шашкой. К весне Катя навострилась бойко управляться с “ремингтоном”, и Дынников вынес ей благодарность, а перед распутицей выхлопотал ордер на сапоги. Работы было много. Дынникова ежедневно дергали на происшествия, он возвращался под вечер, в снегу или грязи по самый воротник, валился на диван и, если в кабинете никого не оказывалось, блаженно постанывая, стаскивал сапоги. Случалось, Катя заглядывала в комнату, и он торопливо садился по-турецки и, кося на нее тяжелым глазом, углублялся в бумаги.
За годы гражданской, госпиталей и работы в милиции Дынников как-то успел позабыть, что женщина, в особенности молодая, может быть не только дельным товарищем, во всем равным мужчине и исполняющим мужскую работу, но и просто женщиной — существом тонким и таинственным. А поняв это, в присутствии Кати чувствовал себя до крайности неловко и был напряжен как струна.
Говорили они только о работе, о входящих исходящих, и Дынников толком ничего не знал о Катином житье. Однажды он решил, что надо бы побывать у нее дома, но повод все не подворачивался, а прийти без приглашения Дынников стеснялся — не мог он без спросу ввалиться в чужой дом и сидеть распивать чаи с незнакомым Катиным отцом. Да и будут ли чаи, тоже еще вопрос… До самой весны Дынников не попал к Кате в гости, хотя случалось, что с делом или без дела оказывался рядом с ее домом и даже досконально успел изучить разные внешние мелочи по части резьбы на наличниках окон и познакомился с живущей во дворе собакой — большой, страшной на вид и доброй до глупости дворнягой.
С весной у милиции прибавилось хлопот, и Дынников, забегавшись до чугунной тяжести в ногах, не то чтобы забыл окончательно о своем намерении, но отложил его до лучших времен, в крайности до той поры, когда поймает и прихлопнет банду Шидловского.
Шидловский к весне совсем обнаглел. Отоспавшись за зиму на дальних хуторах, когда сошли снега и след уже не мог навести на ухоронки, — дважды выскакивал на большаки и грабил потребительские обозы с городскими товарами. Тогда же он подловил за городом банковского инкассатора и сопровождавших его возницу и красноармейца, избив их так, что все трое харкали кровью, а старичок инкассатор стал заговариваться и был свезен в губернию в сумасшедший дом.
Дынников, составляя донесение, глухо ругался и попросил добавить людей, заметив, что один милиционер на полторы волости все равно что безногий на холме отовсюду виден а сам ни до чего не добежит. В ответ, при пакете с выговором, пришел на рысях полуэскадрон из летучего отряда по борьбе с бандитизмом. И Шидловский вроде бы притих. Дынников, начосоч и председатель ЧК считали что притих он ненадолго, и держали кавалеристов в городе, а командир горячился клялся что если дать ему самостоятельность, то он весь уезд перетряхнет, но достанет Шидловского и порубит его своею правой рукой.
— И не думай, — говорил ему Дынников, — Шидловский не дурнее тебя ты из города — он в лес, ты в город — он из леса. Только шум и панику наведешь.
Командир, человек восточный, гордый, досадливо дернул усом
— Э, не то говоришь! Как волка травят, видел?
— Так то волка!
— Жаловаться на тебя буду. Мешаешь!
— Валяй! — сказал Дынников, но приказа своего не отменил и в губернию не ответил на запрос, почему он держит в бездействии шестьдесят конников и их заслуженного командира, а Шидловский остается непойманным и не наказанным судом революционного трибунала.
И Дынников и начосоч крепко надеялись на своего человека, засланного к Шидловскому еще зимой и, по слухам вошедшего к нему в доверие. Человек этот был не местный, надежный партиец, и если он пока не подавал о себе вестей, то это значило, что срок еще не приспел. Снаряжая его в путь, Дынников специально наставлял, чтобы он не лез в огонь раньше нужного, а сидел тихо, разведывая досконально, где и у кого имеет Шидловский хлеб и помощь и постарался бы по возможности сохранить в целости свою безвременно седую голову.
Лихой командир конников всего этого не знал и думал о Дынникове как о трусе и мямле, разводящем турусы на колесах, тогда как революция требует решительных и беспощадных действии. Почти ежевечерне он считал своим долгом без стука захаживать в кабинет цепляя при этом за косяк лакированными ножнами, ногой придвигал табурет, садился напротив стола и, картинно держа руку на кинжале в серебряном окладе, спрашивал:
— Сидишь? Пишешь?
— Пишу, — отвечал Дынников миролюбиво.
— Стихи пишешь?
— Сводку.
— А мои люди живот себе растят!
— Зачем же растят? — удивлялся Дынников. — И не со скуки толстеют, а от обжорства. Ты зачем пришел — по делу или как?
— По делу, по делу, — говорил командир и мизинцем дотрагивался до усов. — Почему приказа не даешь? Почему в городе держишь? Застоятся кони, помрут кони?
— Помрут — взыщу! — еще миролюбивей говорил Дынников закипая внутренним гневом. — У тебя все? Ну иди работай.
Командир поднимался, и шашка его роскошно бряцала. Выходя, он неизменно оглядывался через плечо на сапоги Дынникова и ронял:
— А шпоры носишь?
И качал папахой с нестерпимо алым верхом.
И долго еще слышался Дынникову его голос из соседней комнаты, где оторвав Катю от дела, изливал душу командир. Устав жаловаться, он принимался рассказывать о погонях за батьками и атаманами, о сабельных схватках, о том, как один на один вот этой правой рубал в бою и махновцев и григорьевцев, и при этом всегда получалось, что самый главный бандит пускался наутек, а командир догонял его, валил с седла и приводил пешего на аркане. Слушая это, Дынников тихо корчился от раздражения, терял терпение и стучал в стену кулаком: ну надо же уметь так врать! А еще считается, что у джигита слово — золото!
При этом Дынников отчетливо представлял заинтересованное Катино лицо, кричал ей, чтобы зашла, и, дав пустяковое поручение, нудно выговаривал за мелкие и давние провинности, отпуская не раньше, чем командир, устав ждать, уходил восвояси.
— В другой раз накажу, — говорил Дынников Кате на прощание и углублялся в сводку: карманная кража, поджог, растрата…
А весна набирала силу. Снег сошел, в городе влажно пахло травой, и под окном Дынникова, застя солнце, взмахивал зелеными знаменами многорукий тополь.
В один из весенних дней с дальнего конца уезда к Дынникову добрался подпоясанный сыромятным кнутом мальчишка и принес за подкладкой треуха замусоленную бумажку. Верный человек, посланный в банду, давал знать, что скоро Шидловский выйдет из леса и что задумал он идти на город, на банк, а потом — в случае удачи — распустить своих и пробираться с награбленным в Центральную Россию. Помочь же ему в налете будто бы должны люди в городе, о которых ничего узнать не удалось.
Дынников расспросил мальчишку, где и как он получил письмо, накормил пайковым супом и отпустил, наказав держать язык за зубами.
Тем же вечером на двери своего дома Дынников обнаружил тетрадочный листок с угольным рисунком — череп и скрещенные кости над могильным холмиком — и подпись: “Привет от Шидловского”.
Партиец не ошибся: у банды в городе были свои люди.