Маска Аполлона — страница 10 из 74


… Если черный орел свои крылья сложил,

Чтобы пасть на тебя, — где спасенье найдешь?…


Мудрые слова. Они так и шли из-под маски, каждая строка тащила за собой следующую. Две пряди уже накрылись, а сколько еще осталось? Когда останется последняя, она с моим весом долго не продержится…


… Потому что я Феб, лучник солнечных стрел,

И язык мой всегда безупречно правдив…


Отличные слова. Но, произнося их, я будто слышал, как заверещу сейчас: «Спасите! Спасите! Опускайте меня!» — и как весь театр грохнет хохотом; таким, что он будет всю жизнь в ушах у меня греметь, даже если семьдесят лет протяну. И ведь, скорее всего, всё равно уже поздно; так что не стоит завершать карьеру детским визгом на качелях, пусть лучше меня запомнят по-другому… Орел, кружившийся над утесами, вдруг закричал: «Йя-а-а!»

Я подумал о своей маске. Я так долго просидел перед ней, что знал ее лицо, как свое собственное; и теперь вспомнил, какой по-человечески жалобной бывала она иногда. И подумал: «Отец продолжал бы играть».

Все эти мысли заняли лишь несколько мгновений. Я по-прежнему произносил свои строки, но теперь вкладывал в них еще больше души. Слова монолога, и свет вокруг, и вершины гор, видные сквозь глазницы маски; и запах маски, старое дерево смешано с новой краской; и чаша амфитеатра, полная напряженных глаз, — всё это я ощущал сейчас особенно остро, ведь каждый момент мог оказаться последним в моей жизни. Меня захлестнул поток экстаза; говорят, такое бывает с людьми во время сражения.

Зрители вдруг заволновались. Весь театр загудел, потом кто-то крикнул во весь голос: «Берегись! Веревка!»

Это началось на боковых местах, откуда видно было, что творится за полотном на стреле крана. Я бы предпочел, чтоб они утихли: ведь я могу умереть, даже не закончив монолога; так путь же слушают по-настоящему, вместо того чтобы рассказывать мне, что я и без них знаю. Я поднял руку ладонью вперед, — Аполлон требовал тишины, — и вставил в текст первое, что в голову пришло: «Владыка всех богов — судьба!» И тут же продолжил монолог.

Теперь тишина была мертвая. Каждое мое слово падало в напряженное безмолвие. А через лямки своей сбруи я ощущал дрожание троса над собой. То рвалась третья прядь.

Порвалась. Четвертая должна быть последней, подумал я; вот она уже пошла, я опускаюсь… Когда аудитория вздохнула облегченно (или разочарованно, кто их знает), до меня дошло, что это было: Микон услышал предупреждение и мягко опустил меня на сцену.

Только что я болтался на пальце у смерти, а теперь стоял невредимый; всё кончилось; и теперь тишина взорвалась. Я торчал на сцене, и некому было отцепить меня от троса; а народ ждал, что я сейчас еще и кланяться начну… Я завел руку за спину, кое-как отцепился, и даже ухитрился сымпровизировать уход со сцены. Последняя моя строка была насчет отлета обратно на Олимп, но у меня хватило ума ее не произносить; взвинченная публика была бы рада разрядиться смехом.

Теперь стало казаться, что я провисел там наверху страшно долго; чуть ли ни несколько дней. За сценой все кидались обнимать меня, спрашивали как я; это было непривычно.

— Потом, — сказал я. — Дайте переодеться.

Анаксий примчался ко мне белый, как мел, мальчишья маска Патрокла на затылке, борода и брови торчком… Сунул мне чашу с вином, но я отхлебнул всего один глоток и поставил ее: боялся, что меня вырвет.

— Ты можешь дальше, — спрашивает, — или пусть лучше Антемион за тебя постоит?

— Спасибо, — говорю, — не надо. Но ради всех богов, иди на сцену, там же нет никого.

Костюмер выпряг меня из сбруи и облачил в доспехи Ахилла, кудахтая беспрерывно… Прибежал Микон, размахивая измочаленным тросом…

— Потом, — говорю.

Ахилл довольно долго сидит и злится, прежде чем соизволит заговорить, так что у меня будет время передохнуть; но когда уж он нарушит молчание — надо, чтобы его стоило послушать… А я всё не мог успокоиться и был готов ко всему; помню, как подумал: «Вот так себя чувствуешь, когда играешь скверно». Однако, когда я добрался до строк, в которых он выбирает славу, а не долгую жизнь, вдруг такие аплодисменты начались, что пришлось их пережидать. Я этого совершенно не ожидал; едва свои строки не позабыл.

Наконец, всё закончилось. Гвалт казался нескончаемым. Я уже переодеваться ушел, но мог был еще раз выйти раскланяться; однако вдруг почувствовал себя пустым, как выпитый бурдюк, больным и смертельно усталым. Даже аплодисменты казались пустыми: точно так же хлопали бы какому-нибудь акробату за прыжок через кольцо с ножами. Мне казалось, что вся моя игра была слишком надрывной, и я вспоминал ее с отвращением. Костюмер раздевал меня, а я тупо стоял, бревно-бревном, и с великим трудом пытался хоть какую-то вежливость проявить к людям, пришедшим за сцену. Тут снова появился Микон со своим тросом и стал его показывать всем желающим.

— Я его проверял вчера вечером, каждую пядь. — Он сунул трос под нос двум спонсорам, пришедшим возмущаться. — Вы только посмотрите, как хитро сделано! Пряди раскручены, а в них горячее железо всунуто. Если бы напильником терто, то я бы заметил еще на лебедке. Это ночью сделано. Говорят, тот вечно пьяный бездельник, подручный художника, ночью здесь ошивался.

— Я его видел воле полуночи, — сказал Агнон. — Но подумал только, что он какую-нибудь случайную работу себе нашел. Ладно, я надеюсь его найдут. Молодые ребята пошли по горным тропам наверх; они полагают, он мог туда забраться: посмотреть, что у него получилось.

— Может быть…

Мне было как-то всё равно. Рядом стояли погребальные носилки Патрокла, я спихнул бутафорский труп и сел; хорошо, что было куда.

— А кувшин-то где? — вдруг спросил Крантор. Нашел, налил чашу и протянул ее мне. Я был готов проглотить что угодно, но аромат подсказал, что это самое лучшее вино в Дельфах. Оно побежало по жилам, словно новая горячая кровь.

Антемион захихикал:

— Это подарок какого-то поклонника из публики. Принесли перед концом последнего хора, а в записке только два слова: «Слава протагонисту!» Но ты еще услышишь его имя, не сомневаюсь.

Я поставил чашу.

— Слушай, — говорю, — ты в своем уме?! Мне только что хотели шею сломать, и ты меня поишь вином не знамо от кого?!

Подумал было не принять ли рвотного, но умереть казалось проще.

— Нет-нет, Нико! — Крантор похлопал меня по плечу. — Пей смело, мальчик мой; я видел раба, который его принес. Холеный-лощеный, словно конь чистых кровей; он и родился и вырос в отличном доме. Это должно быть кто-то из спонсоров.

Он посмотрел на тех двух, что зашли к нам, но они закашлялись и отвернулись.

Он снова наполнил мою чашу. Вино не разбавлено было, но шло легко, как молоко. На пустой желудок — я не могу есть перед спектаклем — мне очень скоро захорошело. Всё стало золотым; все стали хорошими, добрыми, красивыми… Я повернулся, с чашей в руке, и увидел на своем столе маску Аполлона, стоявшую в шкатулке. Костюмер заплел ей волосы и завязал, как я показывал ему, в стиле времен Перикла. Мне показалось спьяну, что она сейчас скажет что-то очень важное. Я встал перед ней; хоть пошатывался, но стоял… И думал, что это не я сделал тот монолог: это маска сама говорила, пока я болтался в руке бога, словно кукла. Я поднял чашу и возлияние совершил ему.

— Ну, ты гигант, — произнес чей-то голос. — Бог тебя любит, не иначе.

Я обернулся. Толпа в уборной расступилась, как статисты на сцене при выходе ведущего актера.

Человек выглядел так, словно только что сошел с пьедестала в Аллее Победителей. Ростом в шесть пядей и ладонь; кудрявые темные волосы с проседью на висках, но лицо еще молодое; лицо красоты серьезнейшей, аскетичной до печали, но при этом полное жизни. Лицо из тех великих дней, о которых Агнон говорил; когда люди были достойны своих богов. Глаза его не отрывались от меня.

С тех пор столько всего произошло, что сейчас я просто не помню, что почувствовал в тот момент. Только, что появился он, словно его послали в ответ на возлияние мое.

От изумления, да и от вина тоже, я соображал не слишком быстро и с ответом подзадержался. Анаксий кинулся к нему с любезностями; снова появились наши спонсоры; и я понял, что этот человек и всем остальным не безразличен, не только мне.

Пока Анаксий говорил, у меня было время рассмотреть повнимательнее. Одет он был очень просто для праздника, строго как философ. Длинное одеяние без туники под ним, левое плечо открыто. Вдоль руки под плечом длинный шрам, явно из боя. Одежда почти без вышивки, но из очень тонкой, милезийской шерсти; а сандалии тисненой коринфской кожи с золотыми пряжками. Это была простота человека, который знает только один магазин — лучший в городе.

Говорил он на первоклассном аттическом, с едва заметной примесью дорийского и чего-то еще, чего я никак не мог распознать; его ответы Анаксию были настолько коротки и сухи, что у того даже комплименты кончились. Но потом, всё еще с тем же суровым выражением лица, он снова повернулся ко мне, и вдруг сглотнул. Не знаю, что тогда прояснило взгляд мой; скорее всего, это была истина вина; но я тут же подумал: «Боже мой, да ведь он стесняется! Только слишком горд, чтобы это признать.»

До сих пор он внушал мне благоговение; казалось, он из другого мира. Теперь, разглядев хоть какую-то слабость, делавшую его смертным, я его начал любить.

Я поднялся с носилок, на всякий случай придерживаясь за них одной рукой. Что я пьян, это меня не слишком заботило; в конце концов, он сам это вино прислал. Он пришел сюда другом; дураку было ясно, что он никогда прежде за сценой не бывал. Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, и я должен был его принять.

— Спасибо, — сказал я. — Это самое лучшее вино, какое я когда-либо пил, и в самый нужный момент. Ты спас мне жизнь. Сразу после Аполлона; стоявшего рядом со мной, как и полагается благородному человеку. Ему я завтра козла принесу. И еще я должен приношение на могилу отцу своему, Артемидору. Ты его никогда не видел Кассандрой?