тся работать. Я увидел, как эти люди, облеченные властью, устают – в самом обыкновенному физическом смысле этого слова. Устают и не имеют, вероятно, возможности ни спать, ни есть. По длинным коридорам министерства юстиции взад и вперед с бумагами носился А.Ф.Керенский, забегая в разные комнаты. Он был так озабочен, что на все, что попадалось в коридорах, смотрел недоумевающими глазами, в том числе и на меня с Горьким (я узнал потом, что Керенский весьма близорук). А за министром, еще более озабоченный, носился по пятам человек высокого роста и худой, держа в руках бутылку с молоком. Он, по-видимому, бегал за министром с тем, чтобы не пропустить удобной минуты дать ему выпить хоть немного молока… Нас пригласили в кабинет, куда через некоторое время вошла усталая власть. Власть заняла председательское место за столом, а кормилица села сбоку… Помню, как меня, помимо бутылки с молоком, поразила крайняя нервность и издерганность людей, пытавшихся в это критическое время управлять Россией. Из различных реплик присутствовавших в кабинете правителей я понял, что власть даже в своей собственной среде как-то в разладе, не сцеплена, не спаяна. Я подумал с огорчением, как же такой власти и в таких условиях работать, править и держаться крепко?.. Однако, я все же понимал, что не время судить власть за то, что она и растерянная, и усталая, и не сцепленная. Тому было слишком много серьезных объяснений…
Скоро политика, образцы которой мы видели на Невском Проспекте, ворвалась в петербургские театры. Во время спектаклей в театрах начали появляться какие-то люди – между ними бывал и Троцкий – и прерывали действие на сцене речами к публики. Они говорили, что пора кончать радостные зрелища, что пора прекратить праздные забавы. Народ – на фронте, а столицы поют и пляшут. Они говорили, что народ – на фронте, а народ с фронта уже уходил. Дело в том, что в траншеях другие люди говорили солдатам эту же речь в обратном порядке: «в столицах поют и пляшут, а вы гибнете на фронте…»
Началось брожение и в Императорских театрах. Старая дирекция во главе с Теляковским была Временным правительством сменена. Бедный Теляковский был арестован и уведен в Государственную Думу. Его немедленно освободили. За ним не было, конечно, никаких грехов, а Комитетом Думы руководили тогда люди великодушные. Теляковский, кстати сказать, был арестован по проискам какого-то маленького актера Александринского театра, которому он, вероятно, отказал как-нибудь в претенциозной просьбе. При всей моей симпатии и при всем моем уважении к прекрасному человеку, каким был В.А.Теляковский, я не могу отрицать, что в смене дирекции была, может быть, известная логика, да и сам Теляковский разделял это мнение. Императорские театры были переименованы в Государственные, должны были сделаться национальными. Дирекция, проникнутая дворцовым духом, была неуместна в новых условиях. Сам Теляковский чувствовал неизбежную естественность своей отставки и не принял ее в личную обиду. Правительством был назначен комиссар в Государственные театры, был избран новый директор и создан Художественный Совет из видных артистов. Мое положение на сцене выдвинуло меня в руководители этого Совета. И тут начались мои «хождения по мукам», закончившиеся моим уходом из Мариинского театра. Дело в том, что двоевластие, бывшее тогда модным во всем государстве, восторжествовало и в Государственных театрах. Была новая дирекция и Художественный Совет, как бы – «Временное Правительство», и наряду с ним утвердился за кулисами как бы «Совет рабочих депутатов» – из хористов, музыкантов и рабочих, вообще, из театрального пролетариата. И вот этому пролетариату я пришелся не по вкусу.
Мои отношения с хором, всегда хорошие, испортились еще перед войной. Тяжело мне вспоминать об этом печальном инциденте, но из песни слова не выкинешь.
Это было во время дягилевского сезона 1913 года в Лондоне. Между хором и С.П.Дягилевым возник острый спор. Хор требовал бенефиса, на который по совести не имел права, и Дягилев хору в бенефисе отказал. Хористы решили сделать неприятность Дягилеву, а за одно и мне, так как я не скрывал, что считаю правым в этом конфликте Дягилева, а не хор.
Выдумали же хористы неприятность, действительно, планетарную, в самом лучшем русском стиле. Назначен парадный спектакль – Борис Годунов. В театре король и двор. Вообразите изумление Дягилева, когда перед самым спектаклем к нему за сценой подходят хористы и требуют, чтобы он им заплатил деньги вперед, иначе они не будут петь. За спиной Дягилева стоял сэр Томас Бичам, ничего подобного, конечно, не ожидавший. Дягилев, подавляя возмущение, во избежание скандала, готов платить, но хористы заявляют, что они требуют не просто денег, а непременно и только золотом. Золота в Англии тогда было сколько угодно, но в деловом обиходе золотом пользовались мало – бумажки удобнее. В театре золота не оказалось, а банки в 8 часов вечера, конечно, закрыты. Где же достать золотые монеты? Дягилев просит начать спектакль – к первому же антракту золото будет добыто и выдано хористам. Ни за что! Немедленно. И сцена коронации царя Бориса проходит с одними статистами – хор на сцену так и не вышел. Я был совершенно подавлен этим невероятно-серьезным озорством. Ничто меня так сильно не возмущает, как неуважительное отношение к сцене, к делу, к своему собственному делу. Мое беспредельное негодование я громко высказал в кулисах во время антракта и ушел к себе в уборную. И вот приходят и говорят мне, что хористы приписывают весь конфликт мне и ругательски меня ругают.
Я взволнованный вышел к хору и говорю:
– Мне, конечно, налгали, что вы меня обвиняете в конфликте и поносили меня скверными словами?
– Нет, правда, – вызывающе нагло отвечает мне впереди стоявший хорист.
Каюсь, я не сдержался и сильным ударом сбил с ног нахала. На меня набросилось человек 60 хористов, и если бы меня не заслонила актриса, я, вероятно, не писал бы теперь этих строк: я стоял у открытого люка метров в двадцать глубины…
В каком настроении я провел спектакль, не трудно вообразить. Мне было стыдно и за хористов, и за себя – за русских. И не очень радостно мне было слышать английских рабочих, пришедших ко мне в уборную сейчас же после инцидента с благородным намерением меня морально поддержать. Эти простые люди не понимали по-русски, но они поняли положение. Они пришли ко мне с переводчиком и сказали:
– Мистер Шаляпин, мы вполне ясно понимаем, как нехорошо держали себя в отношение Вас и других находящиеся у нас в гостях Ваши русские товарищи. Мы видели, как они большой толпой хотели напасть на Вас одного. В Англии мы к этому не привыкли. Вы можете продолжать спектакль спокойно. Мы ручаемся, что ни один волос Ваш не будет тронут.
Кто попробует, пусть знает, что он будет убит нами на месте.
Я кончил спектакль. И хотя я глубоко сознавал мою правоту в этом ужасном случае, мне было больно, что я ударил человека. Я не спал всю ночь. Ранним утром я оделся, пошел и разыскал хориста у него на дому. Сурово, враждебно, хотя немного и виновато, глядели на меня жившие с ним хористы, когда я вошел в комнату, но мое сожаление было выражено мною так сердечно, что мы как будто искренне примирились. Уходя, я лишний раз подумал, как хорошо, когда человек может сказать другому человеку от всего сердца:
– Прости меня, друг мой или враг мой, я погорячился…
Но, тем не менее, хористы, бывшие единственными виновниками нашего столкновения в Лондоне, некоторую злобу на меня, как видно, затаили. Я ее почувствовал в дни «свободы», когда требования – «золотом, и немедленно!» сделались бытовым явлением…
Впрочем, к старому, затаенному недовольству мною присоединились новые и более серьезные основания.
Странная есть у русских пословица. Кажется, она существует только в России. «Дело не медведь, в лес не убежит». Я не могу сказать, чтобы я сам был очень ревностный труженик и не обладал бы долей восточной лени, но эту пословицу я всегда ненавидел. И вот, став во главе художественной работы Мариинского театра, я прежде всего решил устранить старые бюрократические, бездушные лимиты репетиций: от 11 до 1 часу, или от 12 до 2-х, и ни одной секунды больше. Я рассуждал, что теперь работникам театра, сделавшимся хозяевами национального театра, следовало бы работать уже не за казенный страх, а за совесть. И я потребовал от всех и – в первую очередь, разумеется, от самого себя, – относиться к репетициям не формально, а с душой, с любовью. Другими словами, репетировать не от такой-то минуты до такой то, а столько, сколько требует наше далеко не шуточное, серьезное дело. Если нужно, то хотя бы от 12-ти до 5-ти… Мое требование вызвало бурю недовольства. Меня прозвали «генералом». Так просто и определили: «генерал!» А генералы в то время, как известно, кончили свое вольное житие, и многие из них сидели арестованные. По новому русскому правописанию писалось «генерал», а читалось «арест»… Меня, правда, не арестовали, но мне определенно дали понять, что мое присутствие в театре не необходимо. Можно построить репертуар без Шаляпина, и на репетиции нет ему надобности приходить… Контракт мой кончился, а новый род дирекции другого не предлагал. Я понял, что мне надо уходить. Насилу мил не будешь. Бросив грустный прощальный взгляд на милый мой Мариинский театр, я ушел петь в частную антрепризу, в Народный Дом. Так как театр я всегда, главным образом, носил в своей груди, то я не ощущал особенно сильно разницы между Мариинским театром и Народным Домом. Спектакли шли обычной чередой. Я пел мои обычные роли, и слушала меня та же публика.
А революция «углублялась». Все смелее подымали голову большевики. Я жил на Каменноостровском проспекте, и мой путь из дому в театр Народного Дома лежал близко от главного штаба большевиков, который помещался во дворце знаменитой танцовщицы Мариинского балета М.Ф.Кшешинской. Большевики захватили самовластно дворец и превратили его обширный балкон в революционный форум. Проходя мимо дворца, я останавливался на некоторое время наблюдать сцены и послушать ораторов, которые беспрерывно сменяли друг друга. Протиснуться к балкону не было никакой возможнос