Маска и душа — страница 28 из 52

– Зачем это вы, Федор Иванович, поете такие никому не нужные прокламационные арии? Ведь если вдуматься, эти рокочущие слова в своем содержании очень глупы, а вы так хорошо поете, что хотелось бы от вас слушать что-нибудь о любви, о природе…

Сентиментальный, вероятно, был он человек! И все-таки я чувствовал, что за всей этой дружеской вкрадчивостью где-то в затылке обер-полицмейстера роется в эту минуту мысль о нарушении мною порядка и тишины в публичном месте. Я сказал генералу Трепову, что песня – хорошая, слова красивые, мне нравятся, отчего же не спеть? Политический резон моего собеседника я на этот раз пропустил мимо ушей и в спор с ним не вступил.

Однажды как-то по другому случаю я сказал генералу Трепову:

– Любить мать-родину, конечно, очень приятно. Но согласитесь, что жалкая конка в городе Москве, кроме того, неудобна, мозолит глаза обывателей. Ведь вот за границей, там трамвай ходит электрический. А здесь, в Москве, слышал я, нет разрешения на постройку. А разрешения не дает полиция. Значит, это от вас нет разрешения.

Тут мой собеседник не был уже сентиментален. Он как-то особенно крякнул, как протодьякон перед или после рюмки водки, и отчетливым, злым голосом отчеканил:

– Батюшка, то – заграница! Там – люди, а с ваших этих обывателей и этого много. Пусть ездят на конках.

Боюсь начальства. Как только начальство начинает говорить громким голосом, я немедленно умолкаю. Замолк я и в этот раз. И когда вышел на улицу, я под впечатлением треповской речи стал всматриваться в проходящих обывателей с особенным вниманием. Вот вижу, идет человек с флюсом. Как-то неловко подвязана щека грязным платком, из-под платка торчит вымазанная каким-то желтым лекарством вата. И думаю:

«Эх ты, черт тебя возьми, обыватель! Хоть бы ты не шел мимо самого моего носа, а ехал бы на конке, мне было бы легче возразить Трепову. А то ты, действительно, пожалуй, и конки не стоишь… Совсем ты безропотный, г. обыватель! На все ты согласен: и на флюс, и на конку, и на полицмейстера… Так же тебе и надо…»

Но это только казалось. Скоро стал громко роптать и обыватель с подвязанной щекой. В 1904 году стало ясно, что революционное движение гораздо глубже, чем думали. Правительство, хотя оно и опиралось на внушительную полицейскую силу, шаталось и слабело. Слабость правительства доказывала, что устои его в стране не так прочны, как это представлялось на первый взгляд, и это сознание еще больше углубило брожение в народе. Все чаще и чаще происходили беспорядки. То закрывались университеты из-за студенческих беспорядков, то рабочие бастовали на заводах, то либеральные земцы устроят банкет, на котором раздавались смелые по тому времени голоса о необходимости обновления политического строя и введения конституции. То взрывалась бомба и убивала того или иного губернатора или министра.

И в эту тревожную пору неожиданно для русского общества разразилась война с Японией. Где-то там далеко, в китайских странах, русские мужики сражались с японцами. В канцеляриях говорили о великодержавных задачах России, а в обществе громко шептались о том, что войну затеяли влиятельные царедворцы из-за корыстных своих целей, из-за какой-то лесной концессии на Ялу, в которой были заинтересованы большие сановники. Народ же в деревнях вздыхал безнадежно. Мужики и бабы говорили, что хотя косоглазого и можно шапками закидать, но зачем за этим к нему идти так далеко?

– Раз ён к нам не идет, значит, правда на его стороне. Чего же нам-то туда лезть?..

А тут стало слышно в столицах, что на Дальний Восток время от времени посылают чудотворные иконы… Увы, скоро выяснилось, что выиграть войну иконы не помогают. И когда погибал в дальневосточных водах русский флот с адмиралом Рожественским во главе, то стало жутко и больно России. Показалось тогда и мне, что Бог не так уж любовно смотрит на мою страну…

48

Разгром!..

Революционное движение усилилось, заговорило громче. Либеральное общество уже открыто требовало конституции, а социалисты полуоткрыто готовились к бою, предчувствуя близкую революцию. В атмосфере явно ощущалась неизбежность перемен. Но правительство еще упиралось, не желая уступить тому, что официально именовалось крамолой, хотя ею уже захвачена была вся страна. В провинции правительственные чиновники действовали вразброд. Одни, сочувствуя переменам, старались смягчить режим; другие, наоборот, стали больнее кусаться, как мухи осенью. У них как бы распухли хрусталики в глазах, и всюду мерещились им «революционеры».

В это время мне неоднократно случалось сталкиваться с совершенно необычной подозрительностью провинциальной администрации. Я не знаю, было ли в то время такое отношение властей к артистам общим явлением или эта подозрительность относилась более специально ко мне лично, как к певцу, революционно настроенному, другу Горького и в известном смысле более «опасному», чем другие, благодаря широкой популярности в стране.

Я делал турне по крупным провинциальным городам. Приезжаю в Тамбов поздно ночью накануне концерта. Ложусь спать с намерением спать долго – хорошо отдохнуть. Но не тут-то было. На другой день, очень рано, часов в 8 утра – стук в дверь моего номера. Входит полицейский пристав. Очень вежливо извиняясь за беспокойство в столь ранний час, объясняет, что тревожит меня по прямому приказанию губернатора.

– В чем дело?

«Дело» заключалось в том, что губернатором получены сведения, что я, Шаляпин, собираюсь во время моего концерта обратиться к публике с какой-то политической речью!

Это был, конечно, чистый вздор, в чем я не замедлил уверить губернаторского посла. Тем не менее, пристав вежливо, но твердо потребовал, чтобы я дал мои ноты губернатору на просмотр. Ноты я, разумеется, дал и к вечеру получил их обратно. Тамбовский губернатор, как видите, отнесся ко мне достаточно любезно. Но совсем иной прием ждал меня в Харькове.

В этом городе мне сообщили, что меня требует к себе цензор. К себе – да еще «требует». Я мог, конечно, не пойти. Никакого дела у меня к нему не было. Концерт разрешен, афиши расклеены. Но меня взяло любопытство. Никогда в жизни не видел я еще живого цензора. Слышал о них, и говорили мне, что среди них есть много весьма культурных и вежливых людей. Цензор, потребовавший меня к себе, рисовался мне почему-то весь в бородавках, с волосьями, шершавый такой. Любопытно взглянуть на такого блюстителя благонадежности. Отправился. Доложил о себе; меня ввели в кабинет.

Цензор был без бородавок, без волосьев и вовсе даже не шершавый. Это был очень худосочный, в красных пятнах человек. При первом звуке его голоса мне стало ясно, что я имею дело с редким экземпляром цензорской породы. Голос его скрипел, как кавказская арба с немазаными колесами. Но еще замечательнее было его обращение со мною.

– Что вы собираетесь петь?

– Мой обычный репертуар.

Показать ему ноты.

Показываю.

Цензор сухими и злыми пальцами перелистывает ноты. И вдруг встревоженно, готовый к бою, поднимает на меня грозные глаза.

– Император… Это какой же император?! Смотрю – «Два гренадера».

– Это, г. цензор, известная песня Шумана.

Цензор метнул на меня раздраженный взгляд, в котором крупными буквами было написано: «Я вам не г. цензор».

– На слова Гейне, ваше превосходительство. Разрешено цензурой.

В этом городе мне сообщили, что меня требует к себе цензор. К себе – да еще «требует». Я мог, конечно, не пойти. Никакого дела у меня к нему не было. Концерт разрешен, афиши расклеены. Но меня взяло любопытство. Никогда в жизни не видел я еще живого цензора.

Скрипучим своим голосом с решительным намерением меня окончательно уничтожить Его Превосходительство обличительно читает:

– «Из гроба встает Император». Из какого гроба? Какой император?

– Заграничный, ваше превосходительство, Наполеон…

Сморщил жидкие с красной прослойкой брови мой цензор.

– Говорят, вы поете и не по нотам.

– Пою, ваше превосходительство, – верноподданнически рапортую я.

– Знайте, что я буду в театре.

– Очень приятно, ваше превосходительство.

– Не для того только, чтобы слушать, как вы поете, но и для того, чтобы знать, что вы поете. Советую вам быть осторожным, г. артист.

Я ушел от г. цензора крайне изумленным. Если я не возмутился его тоном и манерой говорить со мною, то только потому, что он был слишком невзрачен, смешон и сердечно меня позабавил. Но какая муха его укусила? Это осталось для меня тайной навсегда. Впрочем, скоро в Киеве я узнал, что власти из Петербурга разослали по провинции циркуляр, предписывая строго следить за моими концертами. Цензор, должно быть, сильно испугался и от того так нелепо и смешно заскрипел.

49

Первое сильное ощущение нарастающей революции испытал я весною 1905 года в Киеве, где случай столкнул меня непосредственно с рабочими массами. Тогда же я свершил «грех», который долгое время не могли простить мне хранители «устоев» и блюстители «порядка».

В Киеве я в первый раз публично в концерте спел известную рабочую песню – «Дубинушку».

Приехал я в Киев петь какие-то спектакли по приглашению какого-то антрепренера. Узнав о моем пребывании в Киеве, пришли ко мне знакомые рабочие и пригласили меня к ним в гости в пригород Димиевку. Приглашение я принял охотно, а мои друзья уж постарались угостить меня сердечно чем могли. Погулял я с ними, посмотрел хибарки и увидел с огорчением, что живет народ очень бедно. Ну, мало ли народу плохо живет – всем не поможешь, а помочь одному-другому – дело хорошее, но это не значит помочь бедноте. С этими немного грустными мыслями уехал я домой.

Через несколько дней опять пришли ко мне рабочие. Просят, не могу ли я дать возможность рабочему люду послушать меня на театре.

Я подумал, что сделал бы я это с удовольствием, но как? Это же не так просто, как думают. Вот выйдет Шаляпин на площадь, раздаст бесплатные билеты, и все будет хорошо – «кругом шестнадцать». А ведь тут антрепренер, театр, аренда, другие актеры, хористы, музыканты, рабочие на сцене, капельдинеры – как это можно сделать совсем даром? Не понимаю. Но желание рабочих послушать меня я понимал, и исполнить их просьбу мне очень хотелось. Поэтому я придумал следующую комбинацию. Возьму я большой зал, цирк Крутикова, вмещающий около 4500 человек, 4000 билетов дам бесплатно рабочим – пусть разыграют