Маска Красной Смерти — страница 17 из 38

Бог знает, к какому отчаянному акту мщения подвигло бы жителей это гнусное нападение, если бы теперь не оставалось только полсекунды до двенадцати. Сейчас должен был раздаться бой колокола на башне, и всем жителям необходимо было смотреть на часы. Заметили, однако, что незнакомец в эту самую минуту проделывал с часами что-то такое, чего делать не следовало. Но часы начали бить, и никто не обратил внимания на действия этого чучела, так как всякий считал удары.

– Раз! – пробили часы.

– Раз! – отозвался каждый старичок в каждом кресле Вондервоттеймитиса.

«Раз», – отозвались его часы, «раз» – отозвались часы его хозяйки, «раз» – отозвались часы его ребят и маленькие позолоченные репетиры на хвостах у кота и свиньи.

– Два! – продолжали часы в башне, и «Два!» повторили все остальные.

– Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь! Девять! Десять! – отбивали большие часы.

– Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь! Девять! Десять! – повторили все остальные.

– Одиннадцать! – объявили большие.

– Одиннадцать! – подтвердили маленькие.

– Двенадцать! – сказали большие.

– Двенадцать! – повторили маленькие довольным тоном и замолкли.

– Двенадцать и есть! – сказали в один голос старички, пряча в карманы свои часики. Но большие часы еще не угомонились.

– Тринадцать! – провозгласили они.

– Der Teufel[54]! – воскликнули старички, бледнея, роняя трубки и снимая правые ноги с левых колен.

– Der Teufel! – простонали они. – Тринадцать! Тринадцать! Mein Gott[55], тринадцать часов!!

Как описать последовавшую затем ужасную сцену? Весь город пришел в самое плачевное смятение.

– Что с моим животом? – заорали все ребята. – Я проголодался за этот час.

– Что с моей капустой? – завизжали все хозяйки – Она совсем разварилась за этот час.

– Что с моей трубкой? – зарычали старички. – Гром и молния, она выкурена за этот час!

И они с бешенством наполнили трубки, откинулись на спинки кресел и запыхтели так неистово, что долина моментально наполнилась густым дымом.

Тем временем все кочны раскраснелись, и точно бес вселился во все, что имело форму часов. Резные фигуры пустились в пляс как оглашенные; каминные часы неистово отбивали тринадцать и так махали и свистели маятниками, что страшно было смотреть. Но, что всего хуже, ни кошки, ни свиньи не могли вынести поведение маленьких репетиров, привязанных к их хвостам, и заметались в неистовой злобе, царапаясь и толкаясь, мяукая и визжа, кидаясь прямо в физиономию хозяевам и забираясь под юбки хозяйкам, – словом, подняли страшнейшую суматоху, какую только может представить себе рассудительный человек. А маленький негодяй на башне, очевидно, и в ус не дул. Он сидел на смотрителе, который лежал кверху брюхом. В зубах негодяй держал веревку от колокола и раскачивал его изо всей силы, поднимая такой звон, что у меня и теперь еще звенит в ушах при одном воспоминании. На коленях его лежала огромная скрипка, и он, простофиля, наяривал на ней обеими руками без всякого склада и лада, воображая, будто играет «Джэди О’Фланаган и Падди О’Рафферти».

Видя, что дела приняли такой плачевный оборот, я с отвращением оставил город и теперь обращаюсь ко всем любителям верных часов и хорошей капусты:

– Пойдемте все вместе в город, сбросим человека с башни и восстановим старый порядок вещей в Вондервоттеймиттисе.

1839

Беседа Моноса и Уны

Μελλοντα ταυτα.

Эти вещи в будущем.


Софокл. «Антигона»

Уна. «Родился вновь»?

Монос. Да, прекрасная и возлюбезная Уна, «родился вновь».

Таковы были слова, таинственное значение которых я долго старался разгадать, отвергая объяснения священников, пока сама Смерть не открыла мне тайну.

Уна. Смерть!

Монос. Как странно, милая Уна, ты повторяешь мои слова! Я замечаю также нерешительность в твоей походке, радостное беспокойство в твоих глазах. Ты смущена и подавлена новизной и величием Вечной Жизни. Да, я говорил о Смерти. Как странно звучит здесь это слово, при звуке которого издавна трепещет всякое сердце, увядает всякое счастье!

Уна. О, Смерть, призрак, восседающий на всех пиршествах! Как часто, Монос, мы предавались размышлениям о ее природе! Как таинственно вмешивается она в людские дела, ставит предел всякому человеческому блаженству, говоря: «До сих пор, и не дальше!» Глубочайшая взаимная любовь, мой Монос, пылала в наших сердцах, но тщетно мы, счастливые ее первым пробуждением, льстили себя надеждой, что наше счастье будет расти вместе с ростом ее! Увы, по мере того как росла любовь, возрастал в наших сердцах страх перед зловещей минутой разлуки! Так с течением времени любовь сделалась мукой. И ненависть была бы облегчением.

Монос. Не говори здесь об этих печальных вещах, моя дорогая Уна, теперь моя навеки!

Уна. Но воспоминание о прошлой скорби – радость в настоящем! Мне нужно многое сказать о том, что уже было. Но прежде всего, я жажду узнать, как ты сам прошел мрачную Долину Тени.

Монос. Когда же лучезарная Уна тщетно спрашивала о чем-либо своего Моноса? Я расскажу тебе все, но с чего начать рассказ?

Уна. С чего?

Монос. Да, с чего?

Уна. Монос, я понимаю тебя. В Смерти мы оба познали стремление человека определять неопределимое. Итак, я не прошу начать с минуты прекращения жизни, но с той печальной минуты, когда горячка оставила тебя и ты, бездыханный и недвижимый, впал в оцепенение, а я трепещущими пальцами опустила твои бледные веки.

Монос. Но сначала, милая Уна, несколько слов об общем положении человечества в те времена. Ты помнишь, что в числе наших предков нашлось двое или трое мудрецов – настоящих мудрецов, хотя свет не считал их такими, – которые дерзнули усомниться в приложимости слова «усовершенствование» к прогрессу нашей цивилизации. В каждом из пяти или шести столетий, непосредственно предшествовавших нашей кончине, бывали времена, когда являлся какой-нибудь мощный ум, ратовавший за начала, истинность которых кажется столь очевидной нашему освободившемуся от предрассудков уму, начала, в силу которых наше племя должно бы скорее подчиняться законам природы, чем пытаться исследовать их. Изредка, через долгие промежутки времени, являлись выдающиеся умы, считавшие всякий успех практической науки попятным шагом в отношении истинной пользы. Случалось, что поэтический ум – ум, который мы теперь признаем самым возвышенным, потому как истины, представлявшие для нас величайшую важность, могли быть постигнуты только в аналогии, которая убедительно говорит воображению, но остается лишенной смысла для беспомощного рассудка, – случалось, что поэтический ум делал шаг вперед в разъяснении смутной идеи философского мышления, находил в таинственном сказании о древе познания и его запретных плодах, ведущих за собой Смерть, ясное указание на то, что знание пагубно для человека в детском возрасте его души. И эти люди – поэты, жившие и погибавшие среди насмешек людей, верящих только в пользу, грубых педантов, нагло присвоивших себе титул, принадлежавший по праву осмеянным, – эти люди, поэты, с тоскою, но не безумно, мечтали о давно минувших днях, когда простота наших желаний равнялась только силе наших наслаждений, когда слово «веселье» еще оставалось неизвестным: в таких торжественных и глубоких речах изливалось счастье, – о святых, возвышенных, благословенных днях, когда голубые реки катились свободно, среди нескошеных лугов, в тиши девственных, благоухающих, неведомых лесов. Но эти благородные исключения из общей пошлости только усиливали сопротивление. Увы! мы родились в самые черные из этих черных дней. Наступило великое «движение» – таким неподходящим словом окрестили эту смуту, вызвавшее в обществе нездоровое возбуждение духовное и физическое. Искусство – Искусства – взяли верх и низвергли, оковали рассудок, создавший их власть. Человек, видя, что ему остается только признать могущество Природы, предался детскому восторгу своей возрастающей власти над ее стихиями. Вообразив себя богом, он на самом деле оставался рабом младенческой глупости. Как и следовало ожидать, им все более и более овладевал дух системы, абстракции. Он запутывался в отвлеченностях. В числе других странных идей возникла и утвердилась идея всеобщего равенства пред лицом аналогии и Бога – несмотря на громкий предостерегающий голос законов постепенности, так очевидно пронизывающих все явления на Земле и Небе, – явились безумные попытки установить всемогущую Демократию. Но это зло естественно вытекало из главного, основного зла: Знания. Человек не мог совместить знание с подчинением. Тем временем возникли бесчисленные, громадные, дымные города. Зеленая листва отступила перед дыханием фабричных горнов. Прекрасный лик Природы обезобразился, точно изуродованный какой-нибудь отвратительной болезнью. И мне кажется, милая Уна, даже наша слабая вражда ко всему неискреннему и неестественному могла бы остановить нас на этой черте. Но мы окончательно подготовили гибель свою извращением нашего вкуса или скорее слепым пренебрежением к его воспитанию в школах. Потому что при таком положении вещей только вкус – способность, которой нельзя пренебрегать безнаказанно, так как она занимает середину между чистым рассудком и нравственным чувством, – только вкус мог незаметно вернуть нас к Красоте, Природе и Жизни. Но увы! мы забыли чистый созерцательный дух и величавое вдохновение Платона! Забыли музыку, которую он так справедливо считал незаменимым средством воспитания души! Увы! и тот и другая были осмеяны и забыты в то самое время, когда в них-то и нуждались более всего[56].

Паскаль, философ, которого мы оба любим, заметил – и как справедливо! – «que tout notre raisonnement se reduit a ceder au sentiment»