му-либо случаю взрытое в более или менее значительных размерах) без того, чтобы скелеты не были найдены в позах, внушающих самые страшные подозрения.
Страшно, поистине, подозрение, но во сколько страшнее приговор! Можно утверждать без колебания, что нет события, столь страшно способного внушить верховность телесного и умственного мучения, как похороны до смерти. Невыносимое сжатие легких, удушающие испарения земли, плотное примыкание смертных одежд, окоченелое объятие узкого домовища, чернота непроницаемой ночи, молчание, заливающее, как море, незримое, но явственное присутствие червя-победителя – это все, с мыслями о воздухе и траве там, наверху, с памятью о дорогих друзьях, которые прибежали бы спасти нас, если бы были осведомлены о нашей судьбе, и с сознанием, что об этой судьбе никогда они не будут осведомлены, что наша безнадежная участь есть участь действительного мертвеца. Эти соображения, говорю я, вовлекают в сердце еще трепещущее такую степень устрашающего и невыносимого ужаса, от которой должно отпрянуть самое дерзновенное воображение. Мы не знаем ничего столь крайне пыточного на земле, мы не можем вообразить себе ничего наполовину столь отвратительного в областях самого глубинного ада; и, таким образом, все повествования на эту тему имеют столь глубокий интерес; интерес, однако, который, благодаря священному ужасу самой темы, очень точно и очень своеобразно зависит от нашего убеждения в истинности рассказываемого. То, что я хочу сейчас рассказать, взято из моего личного знания – из моего собственного точного и личного опыта.
В течение нескольких лет я был подвержен приступам того своеобразного недуга, который врачи согласились называть каталепсией, за недостатком какого-нибудь более определенного термина. Хотя как ближайшие, так и предполагающие причины этого недуга и даже настоящий его диагноз еще таинственны, его очевидный и явный характер достаточно хорошо понимается. Видоизменения его, по-видимому, заключаются главным образом в степени. Иногда больной лежит один только день или даже более краткое время в известного рода преувеличенной летаргии. Он бесчувственен и внешне недвижен, но биение его сердца еще слабо различимо; некоторые следы теплоты остаются, слабый румянец медлит в средоточии щек, и, приложив зеркало к губам, мы можем открыть оцепенелое, неровное и колеблющееся действие легких. Затем опять длительность транса на недели, даже на месяцы; между тем как самое внимательное исследование и самый строгий медицинский осмотр бессильны установить какое-либо вещественное различие между состоянием больного и тем, что мы постигаем как безусловную смерть. Обычно больной спасен от преждевременного погребения лишь осведомленностью его друзей о том, что он раньше был подвержен каталепсии, последовательно возбужденным подозрением и главным образом непоявлением разложения. Поступательный ход болезни, к счастью, отличается постепенностью. Первые проявления хотя четки, все же недвусмысленны. Приступы делаются последовательно все более и более отчетливыми, и каждый длится более долгое время, чем предыдущий. В этом заключается главная безопасность, предохраняющая от погребения. Злополучный, коего первый приступ отличался бы крайним характером, случайно известным, почти неизбежно был бы обречен быть положенным заживо в могилу. Мой собственный случай не отличался никакою важною особенностью от случаев, упоминаемых в медицинских книгах. Иногда, без какой-либо видимой причины, я погружался мало-помалу в состояние полуобморока или полубесчувствия, и в этом состоянии, без боли, без способности двигаться или, строго говоря, думать, но с тупым летаргическим сознанием жизни и присутствия тех, которые окружают мою постель, я оставался до тех пор, пока кризис недуга внезапно не восстановлял меня до полноты ощущения. В других случаях я бывал поражен быстро и стремительно. Мне делалось дурно, я немел, холодел, меня схватывало головокружение, и, поверженный, я таким образом сразу падал. Затем в течение целых недель все было пусто, и черно, и безмолвно, и Ничто делалось вселенной. Полное уничтожение не могло быть больше. От этих последних приступов я пробуждался, однако с постепенностью медленной в сравнении с внезапностью припадка. Совершенно так же, как день брезжит для лишенного друзей и бездомного нищего, который блуждает по улицам всю долгую безутешную зимнюю ночь, – совершенно так же запоздало, совершенно так же устало, совершенно так же радостно возвращался назад свет души ко мне.
Однако же, помимо этой наклонности к трансу, общее состояние моего здоровья было, по-видимому, хорошим, и я не мог заметить, чтобы оно вообще было затронуто какой-нибудь одной господствующей болезнью, разве только на самом деле одна особенность в моем обычном сне могла быть упомянута как указатель. По пробуждении от дремоты я никогда не мог сразу овладеть моими чувствами и всегда оставался несколько минут в большой ошеломленности и смущении; умственные способности вообще, но память в особенности, находились в состоянии безусловной задержки.
Во всем, что я болезненно испытывал, не было никакого физического страдания, но была бесконечность душевного мучения. Моя фантазия делалась склепом. Я говорил «о червях, гробницах и эпитафиях». Я терялся в мечтаниях о смерти, и мысль о преждевременных похоронах постоянно владела моим мозгом. Страшная, подобная привидению, опасность, которой я был подвержен, неотступно преследовала меня днем и ночью. Днем пытка размышления была крайней, ночью – верховной. Когда угрюмая тьма распространялась по земле, тогда, объятый ужасом самой мысли, я дрожал, как трепещущие перья султана на похоронных дрогах. Когда природа не могла более выносить бодрствования, я соглашался уснуть лишь с борьбою, ибо я трепетал, размышляя, что, проснувшись, я могу увидеть себя жильцом могилы. И когда наконец я погружался в дремоту, это было лишь для того, чтобы сразу низринуться в мир призраков, над которыми, вея обширными, соболино-черными, затеняющими крылами, реяла, господствуя, одна похоронная мысль.
Из бесчисленных мрачных образов, которые угнетали меня таким образом во сне, я выбираю для памяти лишь одно одинокое видение. Мне мнилось, я был погружен в каталептический транс, более чем обычной длительности и глубины. Внезапно ко лбу моему прикоснулась ледяная рука, и нетерпеливый, бормочущий голос прошептал мне на ухо слово: «Встань!»
Я сел, выпрямившись. Тьма была полная. Я не мог видеть лица того, кто разбудил меня. Я не мог припомнить ни времени, когда я впал в транс, ни места, где я тогда лежал. В то время как я оставался недвижным и пытался собраться с мыслями, холодная рука с диким порывом схватила меня за кисть моей руки и быстро ее потрясла, меж тем как бормочущий голос опять сказал:
– Встань! Разве я не велел тебе встать?
– А кто ты? – спросил я.
– У меня нет имени в тех областях, где я пребываю, – отвечал голос мрачно, – я был смертным, а ныне демон. Я был безжалостным, а ныне полон сострадания. Ты чувствуешь, как я дрожу? Зубы мои стучат, пока я говорю, но это, однако же, не от холода ночи – ночи без конца. Но эта чудовищность невыносима. Как можешь ты спокойно спать? Я не могу успокоиться из-за воплей этих великих пыток агонии. Это зрелище превосходит то, что я могу вынести. Вставай, иди со мною в вечную ночь и дай мне разоблачить перед тобой могилы. Или это не зрелище злополучия? Гляди!
Я взглянул; и невидимая фигура, все еще сжимавшая меня за кисть руки, сделала так, что все человеческие могилы предстали разъятыми, и из каждой исходило слабое фосфорическое сияние разложения, так что я мог заглянуть в самые сокровенные уголки и видеть окутанные в саван тела в печальной и торжественной их дремоте с червем. Но увы! Действительно спящие на много миллионов были меньше числом, чем те, которые не спали вовсе, и было там слабое борение; и было там общее скорбное беспокойство; и из глубин бесчисленных ямин исходил мрачный шелест одеяний похороненных; и среди тех, что казались спокойно отдыхающими, я увидел, что обширное число их переменило, в большей или меньшей степени, окоченелую и принужденную позу, в каковой первоначально они были похоронены. И меж тем как я глядел, голос опять сказал мне:
– Неужели же это… о, неужели же это не скорбное зрелище?
Но прежде чем я мог найти слово для ответа, фигура перестала сжимать кисть моей руки, фосфорические светы погасли, и могилы внезапно и насильственно закрылись, меж тем как из них изошло смятение отчаивающихся воплей, снова говоря:
– Неужели же это – о Боже! – неужели же это не скорбное, не прискорбное зрелище?
Подобные фантазии, возникая ночью, простирали свое устрашающее влияние далеко на часы бодрствования. Нервы мои были в совершенно расслабленном состоянии, и я сделался жертвой беспрерывного ужаса. Я не решался ездить верхом, или гулять, или предаваться какому-либо развлечению, которое могло бы отвлечь меня от дома. Я более не дерзал на самом деле отступать от непосредственного присутствия тех, которые знали о моей склонности к каталепсии, из опасения, что, впавши в один из моих обычных припадков, я, пожалуй, буду схоронен прежде, чем мое действительное состояние будет обнаружено. Я сомневался в заботе, в верности самых дорогих моих друзей. Я боялся, что во время какого-нибудь транса, большей, чем обыкновенно, длительности, ими может овладеть мысль считать меня безвозвратно потерянным. Я дошел даже до того, что боялся, что, раз я причиняю так много хлопот, они будут рады счесть какой-либо очень продолжительный припадок достаточным извинением, чтобы избавиться от меня совершенно. Напрасно пытались они снова меня уверить, давая самые торжественные обещания. Я вымогал священнейшие клятвы, что ни при каких обстоятельствах они не похоронят меня до тех пор, пока разложение не дойдет вещественно до таких ступеней, что дальнейшее сохранение станет невозможным. И даже тогда мои смертельные страхи не хотели слушаться рассудка, не хотели принять утешения. Я предпринял целый ряд выработанных предосторожностей. Между прочим, я переделал фамильный склеп таким образом, что его легко можно было открыть изнутри. Малейшего нажатия на длинный рычаг, простиравшийся далеко в гробницу, было достаточно, чтобы железные врата раскрылись. Были сделаны также приспособления для свободного доступа воздуха и света, и соответствующие запасы пищи и воды должны были быть поставлены в непосредственной близости от гроба, предназначенного для принятия моего тела. В этом гробе изнутри была теплая и мягкая обивка, и у него была крышка, сделанная по тому же методу, что и входные двери свода, с добавлением пружин, так прилаженных, что слабейшего движения тела было бы достаточно, чтобы освободиться. Кроме всего этого, с потолка склепа свешивался большой колокол, веревка которого, так было замыслено, должна была проходить через отверстие в гробу, будучи прикреплена к одной из рук трупа. Но – увы! – что значит бдительность перед судьбой человека? Даже таких благоустроенных достоверностей было недостаточно, чтобы спасти от крайних пыток погребения заживо злополучного, осужденного на такие пытки!