Когда ливень закончился и потоки воды унеслись под уклон в сторону моря, я вдруг обнаружил, что вся площадь перед театром и далее – вплоть до скульптуры Лаокоона – запестрела белыми бабочками. Они мельтешили на фоне черного асфальта и посеревших от ливня домов, то замирая, то уносясь стайками в сторону Приморского бульвара, поглощая прохожих и самого Лаокоона, отчаянно, несмотря ни на что, сражающегося с каким-то подобием змея. Причинное место, кстати сказать, у Лаокоона уже было оторвано. Как и отдельные конечности его сыновей. Что наводило на мысли.
Но подойдя ближе, я, к своему изумлению, обнаружил, что бабочки – вовсе не бабочки. Это я по своей близорукости принял их издалека за бабочек. А на самом деле – это невесты. Много-много невест. Они были совершенно разные, молодые и не очень, даже совсем девочки. Но все они в одинаковых белых платьях одинаково порхали над площадью. И только одна из них, маленькая, лет десяти, была без белого платья и фаты. Ее смуглое личико неуклюже вылезало из воротника коричневого, с перекошенным на одну сторону подолом, платьица, спускавшегося прямо к запыленным черным туфелькам. И она не порхала. Она стояла на месте, о чем-то шевеля губами. Приблизившись, я услышал, как она напевает тоненьким голоском:
Я вас либи-ил.
Либофь еще, быть можи-ит,
в моей душе-е угасла не софсем.
Но пусь она вас больше не трево-о-жит.
Я не хочу пичалить ва-а-с ничем.
– Это кто написал? – спросил я осторожно, пораженный ее огромными глазами цвета предгрозового моря.
– Пушкин.
– Правильно. А еще знаешь стихи?
– Знаю, – охотно сообщила она и тут же прочитала:
Влюбленный бюст, стоящий истуканом,
пенсионер, жующий чебурек,
пустой башмак, оплаканный фонтаном,
и постовой, живущий в кобуре,
и мост…
– А… – чуть не поперхнулся я. – Постой, постой, дорогая! А это кто написал?
– Пушкин.
– Э-э… Но почему Пушкин?
– У нас все Пушкин написал, – радостно сообщила она.
– А конфетку хочешь? У меня есть.
– Хочу, но мама не велела.
– А что ты здесь делаешь?
– В невесту играю, – сообщила девочка. – Когда вырасту, мне тоже купят белое платье.
– А кто купит? Мама?
– Нет. Жених купит. А я ему за это ребеночка нарожаю. Ма-аленького. Вот такого. – И она показала руками, какого ребеночка нарожает.
– А откуда ты это знаешь?
– А вот знаю.
– Ну, хорошо. Знаешь так знаешь. А сама-то ты чья? Откуда будешь?
– Сами мы не местные! – вдруг запричитала она. – Сами мы беженцы с Кубы-острова. Один тростник соленый ели, один ром сладкий пили, почернели все от горюшка! Подайте, люди добрые, на рогалик сахарный. – И осветилась улыбкой. – Вот как я могу!
Что за ерунда! Где Куба и где Одесса! С чертовщинкой девочка. Я уже отошел от нее, когда услышал вдогонку:
– Дядечка, а ты еще не жених?
– Нет, – опешил я. – А что?
– А то я жениха жду. Все жду-пожду, жду-пожду, жду-пожду…
И – закружилась в медленном вальсе.
А рядом с ней каким-то совершенно невообразимым образом плясала неизвестно откуда взявшаяся коза – белая, но с черным пятном между рогами. И при этом голосила противным, как у Рабиновича, высоким тенором:
– Ме-е-ме-е!
Эх, все-таки у нас любят меняться местами, подумал я, провожая глазами убегающего Рабиновича и преследующего его директора. Не успеет кто спастись бегством, как сам уже за кем-то бежит. Чтобы поймать и власть свою выказать. Власть – она никому спокойно жить не дает. Ведь наверняка этот «Навуходоносор с Пересыпи» раньше сам от кого-то бегал, как Евгений от конного императора. Одно слово – народ! У нас всегда так. Все своих защищают. А как защитят, так сразу за другими начинают бегать. Что люди, что целые страны. Маленькие страны борются за свои права с целыми империями. А как этих прав добьются, так сразу сами империями становятся. Хоть и маленькими, но злыми. И люди так. Сначала кричат про права человека, а как добьются этих самых прав – человека уже и нет. А зачем человек, если есть власть? Человек всегда от власти бегает, как черт от ладана. Сам и виноват. И Рабинович виноват. Назначили тебя памятником, так и стой. Нечего бегать. Стой и жди, пока директор сам окаменеет. А потом можно и отыграться.
Мостовая бывшей Итальянской, а ныне Пушкинской улицы больше напоминала тот самый луг, где, по свидетельству знаменитого одессита Исаака Бабеля, «пасутся женщины и кони». Поэтому осторожно, чтобы не сломать ногу, я добрался до бывших владений французского негоцианта Шарля Сикара, где летом 1823 года, перед вступлением в должность коллежского секретаря при канцелярии наместника Новороссийского края, останавливался Пушкин. Нырнув в подворотню, за которой некогда располагался каретный двор, я пошевелил ноздрями и обнаружил, что запах навоза и лошадиного пота до сих пор не выветрился, хотя никаких лошадей во дворе видно не было. С трудом разыскав в этой подворотне вход в музей-квартиру Пушкина А. С., я поднялся на второй этаж и направился было прямо в пушкинскую спальню, но был остановлен сразу тремя экскурсоводами, которые тут же повели за меня форменную войну, поскольку, как выяснилось, я был единственным посетителем, а женщины (все три экскурсовода были исключительно женщинами) из-за отсутствия посетителей прямо на глазах теряли квалификацию. Пришлось брать сразу всех.
Пытаясь блюсти музейную неторопливость и даже академичность, они тем не менее постоянно перебивали друг друга, потому что у каждой накопилось немало знаний о Пушкине, которыми необходимо было поделиться немедленно. И вместо того, чтобы отвести меня, как я и просил, в спальню, они потащили меня совсем в другую сторону. Смирившись с неизбежным, я вынужден был прослушать весь курс школьной программы, включая чтение «Евгения Онегина», где лучшей, как я понял, была строка: «Итак, я жил тогда в Одессе».
Когда мы, наконец, дошли до спальни, я начал с неожиданным для экскурсоводок любопытством ее оглядывать. И в результате тщательного осмотра обнаружил стол, конторку, два кресла, стул, зеркало, люстру и высокое, выходящее во двор, окно с занавесками. Кровати не было.
Выглянув в окно, которое выходило в тот самый двор, через который я только что проходил, я увидел разобранную карету и двух выпряженных из нее лошадей, одна из которых, послушно согнув ногу, покорно ждала, пока то ли кузнец, то ли кучер внимательно исследовал копыто.
Зажмурив глаза, чтобы избавиться от галлюцинации, я повернулся к сопровождающим меня экскурсоводам и спросил, соблюдая строгость в голосе:
– А где кровать?
– Кровать не предусмотрена! – радостным хором сообщили они.
– Милые дамы, ответьте мне на один вопрос: это спальня?
– Спальня!
– Видели вы когда-нибудь спальню без кровати?
– Не видели, – потупили они взоры.
– Значит, это не спальня?
– Спальня, – подтвердили они.
– Не будете же вы утверждать, что Пушкин спал на люстре? Где кровать?
– Не предусмотрена.
Конечно, если бы на месте этих дам был групповод Дмитриев, я бы услышал немало правдивых историй о необыкновенных способностях Пушкина спать на конторке, на карнизе или даже на потолке. Но его тут не было, а глубокие объяснения его сообщниц у меня доверия не вызвали. Поэтому я потребовал директора. Директор явился через несколько минут в виде благообразного интеллигента старой модели с тяжелой тростью в руке. Сразу оценив обстановку, он взял меня под руку и повел к себе в кабинет.
– Милостивый государь, а знаете ли вы, кому принадлежала эта трость? – доверительно прошептал он, оглядываясь по сторонам, будто за нами следили ищейки Бенкендорфа. – Она принадлежала Пушкину! Вы не поверите, но трость сделана из ствола охотничьего ружья и весит целых два с половиной кило. Отсюда я делаю вывод, что Пушкин специально укреплял руку и таким образом заранее готовился к дуэли. – Он посмотрел на меня теплыми глазами и добавил: – Поверьте, этой информацией я делюсь не с каждым. Далеко не с каждым. Но вы, я это вижу сразу, вы – это совершенно особенное дело. – И застыл, ожидая моей восторженной реакции.
Реакции не последовало. Зато последовал резкий, как дуэльный выпад, раздраженный вопрос:
– Кто упер кровать из спальни?
Заведующий сразу как-то поник, опустил плечи, прикрыл поплотнее дверь и таинственно зашептал:
– Видите ли, в чем дело…
Я уже не сомневался, что второй раз за этот день услышу невероятную историю, рассказанную Рабиновичем.
При выходе из музея путь мне преградила вахтерша, сообщив, что меня требуют к телефону. Странно, кто это меня мог отыскать в музее?
– Сами мы не местные, с Кубы-острова, – раздалось в трубке. И я сразу узнал ее голос.
– Ты где, ребенок?
– А здесь я, – засмеялась она. – Все жду-пожду, жду-пожду.
– Ты где? – закричал я. – Я сейчас приду.
Но в трубке раздался короткий смешок, а затем и гудки. Она опять исчезла.
Проходя через двор, я внимательно огляделся по сторонам. Но ни кареты, ни лошадей не обнаружил. Не говоря уж о кучере. И только запах навоза еще долго преследовал меня даже в подоспевшем трамвае.
Вернувшись в свой гостиничный номер, я обнаружил на прикроватной тумбочке странный конверт, запечатанный сургучной печатью. На сургуче был оттиснут ливанский кедр, под кроной которого красовалась большая латинская буква S. Адрес указан не был, зато в графе «получатель» значилось буквально следующее: «Епим. Человек без адреса». Вызванная мною дежурная по этажу с порога запричитала и стала божиться, что никого не видела, никто в номер не заходил и ничего не приносил.
– Божусь! – сказала она. И добавила: – Ей-богу!
Хорошенько обследовав номер, я не нашел ни одной щели. Окно тоже было заперто наглухо. Присев на кровать, я осторожно вскрыл конверт, из которого тут же выпал листок, наполнивший комнату запахом мирры. Развернув его, я прочитал буквально следующее: