Вот так он их напугал. А местные ученые, тоже, надо сказать, больше всего любили водку, охоту да рыбалку. Как и писатели. А науку не любили. Попереминались они с ноги на ногу, повыходили из углов и давай жаловаться. Денег, мол, не хватает, с научными кадрами проблема.
– Ах с кадрами проблема! – восклицает Келдыш. – Вон у вас в Красном Затоне выдающийся, можно сказать, физик и математик Револьт Иванович Пименов проживает. А вы его в электрики определили.
И откуда только узнал? Не иначе кто науськал. И выудили Пименова из электриков и пристроили в Академию наук.
Захожу как-то к нему – формулы на доске пишет.
– Чем заняты, – спрашиваю, – Револьт Иваныч?
– Черную дыру в космосе закрываю, – отвечает.
– А вчера что делали?
– А вчера открывал.
Лиснянская, кстати, не одна такая. Розанова тоже раньше грешила, по молодости. И все это знали. Приходит как-то в магазин, уже во Франции, и просит продать ей метлу. А продавец, не будь дурак, спрашивает:
– Мадам, вам завернуть или сразу полетите?
Так вот, Лиснянская тоже убеждена, что надо летать. Особенно всякому поэту. Без полета, говорит, поэта не бывает. Ну и ищет все время приключений.
– Хозяин! – Это она меня так зовет, Хозяином. – Пошли, покурим.
Мы так работаем. То она зовет покурить, то я. И вот сидим мы, курим и сплетничаем – то про Ахматову, то про Тарковского, то про соседского поэта Рейна, друга и учителя поэта Бродского, который вчера заходил и с морозу опять всю одесскую колбасу сожрал без спросу. Причем незаметно. Говорит-говорит и р-раз – кусок колбасы в рот. Вместе со шкуркой, как кот. А Лиснянская, как и все поэты, тоже любит одесскую колбасу. Причем на дольки не режет, а ест так, от куска. И не то чтобы ей жалко колбасы для Рейна. Нет. Просто обидно. И от обиды в ней сразу проявляется такая особенность: она неожиданно начинает изъясняться в рифму. Вроде только что по-человечески говорила и вот на тебе – в рифму. Обо всем. О том, что молоко скисло, что уличный кот не пришел вовремя сосиску съесть, что вода может в трубах замерзнуть, что метлы все Хозяин на всякий случай попрятал – все в рифму. Такая бытовая форма поэзии.
И вот сидим мы так, курим, а на улице снегу намело, собаки соседские воют, и рыбы серебряные, как в аквариуме, стучатся в окно. Скоро Новый год.
Именно перед Новым годом, дня за три, и раздался тот роковой звонок от Револьта.
– Есть разговор, – заявил он. – Только не дома. Встречаемся на улице, у магазина.
А на улице градусов сорок. Хорошо еще без ветра. И ни души. Кому охота, кроме Пименова, в такой мороз гулять? Перешел он сразу к делу:
– Значит, так! Сеню Рогинского посадили. Он где-то здесь, в зоне под Ухтой.
Слушаю внимательно. Хотя про Сеню Рогинского первый раз слышу.
– Надо вытаскивать, – продолжает Револьт.
– То есть как вытаскивать? Из зоны?
– Из зоны, откуда же?
– Но это невозможно!
И тут черт меня дернул вспомнить про одноногого старика Баумштейна. Этот Баумштейн отсидел в свое время лет двадцать за коммерческие дела, а после еще остался работать на зоне – мастером в лесопилке. Прижился, видать. Так и работал, пока ему вагонеткой ногу не отхватило.
Так вот, этот Баумштейн, пытаясь произвести на меня впечатление, чтобы женить на своей стриженой дочке, постоянно хвастал, что по-прежнему чуть не во всех северных лагерях имеет солидные связи. И я решил рискнуть.
– Попробую выяснить, – обнадежил я Револьта и отправился к старику.
– Какие проблемы? – отреагировал Баумштейн. – Как раз в этой зоне у меня есть знакомый прапорщик, который мне кое-что должен. И чтоб я был без второй ноги, как без первой, если мы не сделаем твоего Сеню хотя бы зазонником. А там – и на «химию».
Уже потом, через много лет, после того, как многотысячные толпы на центральной площади северного города скандировали имя Пименова, после того, как он вошел в первый российский парламент, сочинил Конституцию России и умер от сердечной недостаточности в одной из привилегированных клиник Берлина, на вечере его памяти в Москве ко мне подошел человек и представился Арсением Рогинским. И рассказал, что в зоне к нему подходил какой-то прапорщик, сунул в руку пачку сигарет и полпачки чая, передал привет с воли и, прежде чем раствориться, попытался задать пару наводящих вопросов.
Рогинский, конечно, сразу сообразил, что ему не могли передать полпачки чая. И – в глухую несознанку. Не знаю, мол, таких. Ну а не знаешь – и сиди себе до посинения.
Обыск у Револьта продолжался двое суток без перерыва на сон. Выгребли полбиблиотеки, пишущую машинку, какие-то рукописи с математическими формулами и Библию. Мы с Алшутовым мрачно бродили по коридорам, не зная, что там происходит, и, честно говоря, мысленно уже с Пименовым попрощались. Потому что после таких обысков на свободе не оставляют. Сашка-то в нашей авантюре замешан не был и мог чувствовать себя спокойно. Но все равно нервничал и настоятельно советовал мне спрятаться в его максаковской избушке и не вылезать, пока все не прояснится. Глупости, конечно. Захотят – найдут и в Максаковке, где я жил последние месяцы, после того, как сбежал от Галки.
Домик, кстати, был любопытный. Мы его сами построили. На берегу курьи. Денег, конечно, не было, поэтому мы крючьями натаскали из воды топляка – частично обработанную на лесопилке бону. В этих местах ледостав долгий – месяцев семь. А самое горячее время на лесоповалах – март, когда снежный наст еще крепок, дорога до делянок прочная, а день – заметно длиннее. За март, бывало, столько хлыстов вывезут, сколько за весь год не вывозят. Чокеровщики и водители лесовозов сутками из кабин не вылезают. А потом, с мая или с июня – как лед сойдет – всю эту груду леса надо еще сплавить. Вот сплавщики и торопятся, сплачивая караваны наспех. А точнее, так, что по дороге до четверти леса уходит в топляк. Ну, мы и воспользовались.
Домик получился, правда, немного необычный. Сам маленький, а чердак – высокий, готический. Это уж Сашкины причуды. Надо же выделиться. Поэтому вначале лесорубы его за своего не приняли. Явились как-то, стали требовать, чтоб убирался. А он схватил здоровенный дрын – и давай их по поселку гонять. Сразу признали. А потом и со стройкой помогли. Народ-то, в общем, хороший, отзывчивый. Только пьяный. Как напьются – себя не помнят. А так – нормальный народ.
Стал Сашка по субботам светские рауты устраивать. Чинно так, по-трезвому, сходились к нему лесорубы да сплавщики – поговорить. Приносили, конечно, с собой, не без того, но – в меру. А Сашка следил: если кто перебирал и начинал бузить, брал он такого человека, как редьку, за голову, выдергивал из-за стола и относил в сугроб. Такой здоровый был. Правда, говоря по совести, сам был не без греха. Любил по пьяному делу душить таксистов и милиционеров. Только подойдет к нему милиционер с каким-нибудь справедливым замечанием, а он его хвать за горло и душит. Ужас!
Потом, когда я стал жить в домике, эти светские рауты по наследству мне достались. Приходили мужики по субботам, сала принесут, картошки, водки – и давай разговоры водить. Один был, Габов по фамилии, всегда начинал одинаково:
– Ты, Епимушка, с виду культурный, а к нам попал. Зачем попал – не знаю. Но раз попал, так скажи…
И я говорил. Среди лесорубов ведь писателей не было, никто и не стучал.
В общем, найти меня в Максаковке было легко. Хотя… Что-то в этом «датском королевстве» стало пробуксовывать. Что именно – мы еще не понимали. Утром мне донесли, что ребята с ордером на обыск заявились к Галке, то есть по месту моей прописки. Услышав мое имя, Галка разразилась истерикой, настучала, что я бросил ее в расцвете жизненного пути, и теперь она знать не знает, где меня искать. Ну, нет – так нет. И ребята сделали вид, что меня не нашли. Хотя я открыто бродил по городу.
А вечером к Сашке на работу с бутылкой водки заявился непьющий Револьт, которого почему-то не арестовали. Мы выпили, чтоб не думать, и стали пьяными голосами песни петь. То есть пел я один, а эти двое за полным отсутствием музыкального слуха просто выли несусветное, пока сторож не пришел. Посмотрел Сашка на того сторожа, посмотрел, да и повесил его за воротник на вешалку для пальто. Висит сторож, хрипит, ногами дрыгает. Мы с Револьтом его с трудом сняли. Уполз.
Сидим, поем дальше. А всех одна мысль сверлит: почему не арестовали, почему ищут без всякого рвения? Что они там задумали?
А утром просыпаюсь – знобит с похмелья. Печка выстыла. Рядом – ни души. И снег ноябрьский заносит – не откопаться. Зачерпнул воды из ведра – обожгло внутри ледяным холодом. Нырнул опять в постель. Лежу. И вдруг – стук в дверь. Настойчиво так стучат. Ну все, думаю, вот и развязка. Приехали.
– Епимушка, открывай! – слышу. – Беда!
Выползаю нагишом в сени, отодвигаю засов – Габов.
– Что за беда?
– Беда, Епимушка! Брежнев помер.
Что-то я запутался с этим Новым годом. Ну да, в Париже с ноября начинают витрины украшать. Вот меня Розанова и водила. Синявского в Сорбонну сплавила, на семинар. А меня водила глядеть на витрины. И – по магазинам. И все раздражалась, что я ничего не смыслю ни в тканях, ни в галантерее, ни в бижутерии. Дурак дураком. Она вообще поэтов не любит, Марья-то, и не читает. И правильно делает. Поэты ведь не люди, а так – ярмарка болезненного тщеславия, корабль прокаженных. Да еще и дурак на дураке. Иное дело – воры! Поэт ищет славы на земле, а вор славы не ищет. Он, наоборот, маскируется. Он принимает вид обыкновенного человека, а сам постоянно выглядывает возможность всех обмануть, потому что живет по другим законам. Не так, как все. Но сказать ей, что я не поэт вовсе, а так, подворовываю, – не поверит. Неверящая она, Марья-то. Потому и прятала книжки за диван. А что их читать? Прочитаешь – надо мнение иметь. А вдруг мнение читателя не совпадет с мнением писателя? Сразу обиды начинаются, а дружба заканчивается. Это надо?