– Ничего не надо трогать и ничего не надо менять.
– Почему? – не понял я, охваченный, как и все тогда, благородными порывами.
– Потому что будет только хуже.
– Но почему хуже? – продолжал я недоумевать.
– А потому что у нас после любых изменений всегда становится только хуже, – отрезал он.
Так вот, все идеи умерли, а идеи Пикассо процветают. Правда, сам Пикассо потом одумался и написал «Гернику». Но это делу не помогло. Потому что уже не было людей. Были осколки. И трагедия была – не человеческая. Это была трагедия осколков.
Поэтому я не люблю Пикассо. А за что мне любить Пикассо? За то, что делал бородатые маски? Зачем? Чтобы никто не понял, что это маски? Или рассчитывал, что они будут время от времени посещать цирюльника? За то, что его скульптурная дама съела ребенка и стала им же беременна? Или за то, что садистски, вроде Саши Еременко, вмонтировал в скульптуры живых существ полевые бинокли? Короче, не люблю я Пикассо. Потому что он во всем виноват.
А тут друзья затащили за Сену, на улицу, кажется, Висиль-дю-Темпль, и говорят: «Мы тебе приготовили подарок – билет в музей Пикассо». И ждут, что я сейчас умру от счастья. Пришлось идти.
Бродя по залам, я еще раз убедился в том, что Пикассо во всем виноват. Потому что, хоть я его и не люблю, он оказался пророком. Разобранные им на части женщины и скрипки назад не склеились. Так и живут – частями. Все рассыпается. Гармония кончилась. Полифония, не успев зазвучать, выродилась в какофонию. Солирует барабан. Там-там-там! Скрипке оторвали гриф, так как выяснилось, что внутри она тоже пуста. Там-там-там! Как кукла с выпотрошенной ватой, как человек с вывороченными кишками! Фу! Какая мерзость! Там-там-там!
VI. Вопросы литературы
А то заладили: «Пушкин да Пушкин». Хотя сами до сих пор выясняют, почему капитанская дочка отказала Онегину. Особенно поэты. Этих хлебом не корми, дай про Пушкина поговорить. Причем свысока эдак говорят. Дескать, наивный был Сергеич, в устаревшее время жил. Проблемы опять же не те решал. И не так. Сейчас бы Дантесу рога быстро пообломали. Нанял киллера – и дело с концом. Да и с бабами проблем нет. Соберутся вот так-то под одной крышей поэты, бока выпрут, водки нальют и выкомаривают.
Нет, поэтов под одну крышу пускать нельзя. С ними сразу нехорошее делается. Собрали их, помню, под Ярославлем. Не всех, конечно, но почти всех. И кинулись многие к Женьке – хотим, дескать, выпить с великим. Ну как тут откажешь? Разговаривать особо не о чем, но выпить – отчего ж не выпить. Ну и выпили. Потом еще. Потом по третьему разу. А тут редактор один заходит из поэтического журнала. Или альманаха. Я их путаю. Сам – никакой, а костюм – черный. И галстук красный. Не пионерский, а просто красный. Алексеев ему фамилия. Или Алешкин. Не помню. Чего, говорит, вы тут делаете? Ну, Женька такого не стерпел, схватил его за этот галстук и давай вешать. На дверь. Мы с Генкой Калашниковым с трудом того редактора отбили. И что, скажите на милость, должен делать редактор, если его с трудом отбили? Бежать должен. А этот совсем странный попался. Встал за закрытую стеклянную дверь и еще знаки какие-то руками вытворяет. А Женька, он близорукий был, стекла-то и не заметил. И прошел ту дверь насквозь. Боже, кровищи-то! Мы с Генкой мало что полночи в больнице с Женькой провели, так еще и другую половину ночи комнату отмывали.
Нет, Розанова права. Поэты мало на людей похожи. А то, бывает, вроде и похожи, а чуть бдительность потеряешь – сразу каннибалы какие-то. Вот Ваня Жданов там же, в Ярославле, в коридор вышел и видит, что навстречу женщина идет. Женщина как женщина. Даже симпатичная с виду. Ну и расслабился, бдительность утерял. А она оказалась поэтессой, видите ли. Цап его за ухо и оторвала. Ну, не все, конечно, кусочек. И сразу – в рот. Пришла к нам в комнату, села за стол, выпила, закусила. Сидит и аккуратно так остатки ждановского уха из-под ногтей выковыривает. Ужас! А Ивану что делать? Пошел он в другую комнату. Глядь – Слава Курицын сидит, с чайником в руке. Ну, он не стал дожидаться, пока его Курицын чайником ударит, ученый уже, и первый его огрел. А за что? Только за то, что Слава – критик. Но это же неправильно. И ничего удивительного, что Курицын обиделся. Всякий бы обиделся.
Впрочем, Жданов-то – с Алтая. А у них там другой менталитет. Там Бия с Катунью сливаются. Я раз был. Глянул – точно, сливаются. Аж зажмурился от восторга, глаза закрыл. А как открыл – опять сливаются. Ну, думаю, дела. Совсем другой менталитет.
Не то что у наших, у равнинных. Подходит ко мне один здоровенный поэт из моего так называемого семинара и сообщает, что он в Тульской области бригадиром на стройке работает и у него уже сорок девять сборников стихов вышло.
– Как это? – поразился я. – Столько не бывает. Даже у Пушкина было меньше, не говоря о Лермонтове.
– Так я, – говорит, – всем на день рождения пишу, на свадьбы, на похороны и на нарождение детей. Это раз. Объект если новый сдадим – тоже пишу. А лишнего не пишу.
– Ну, а издаете-то как?
– А мне прораб, когда наряды закрывает, отдельной строкой на книжки выписывает. Вместе потом и обмываем.
– Сюда-то, простите, как попали?
– Так и попал. Чин чином. Направление на стройке выдали. Да вы не сомневайтесь, мы в долгу не остаемся. И позвольте, так сказать, отблагодарить за ваше полезное нам занятие. Не сочтите за взятку, так сказать. Это мы от уважения. – И сует мне, сучара, жареную курицу в газете.
Не-е-т! Больше с поэтами да под одной крышей – ни за что.
Так вот, об Алтае. Нагляделся я тогда, как Бия с Катунью сливаются, и аж захмелел от красоты. И спустился, помню, с Алтайских гор в город Бийск. Иду по улице, а возле забора – девочка, маленькая такая, лет пяти. Пузан такой. Глазки большие, серые, а платьичко длинное, до пят. И козу пасет.
– Ты зачем, – спрашиваю, – девочка, козу пасешь? Может, ей это не полезно вовсе.
– Ты, – отвечает, – дяденька, коль выпил, так и иди. А если хочешь, дай для козы конфетку.
– Для чего козе конфетка? Может, это для тебя?
– Нет, мне мама не велит. А козе дай. У нее молоко слаще будет. Сами мы не местные, приезжие мы издалека. Там у нас трава была сахарная, коза и привыкла. А здесь такой нет. Так дашь конфетку? Я тебе за это стишок прочитаю: «Ich weiss nicht was soll es bedeuten das ich so traurig bin…»
Ни фига себе, думаю, девочка. Немка, что ли?
– Это кто написал? – спрашиваю.
– Пушкин.
– Как это Пушкин?
– А у нас все Пушкин написал. Так дашь конфетку?
– Нету у меня конфетки.
– А нету, так и иди себе.
Я и пошел.
Иду вслед за друзьями к площади Вогезов. Они о чем-то своем говорят, по-французски, а я себе свое по-русски думаю. Потому что Пикассо, будь он неладен, настроил меня на философский лад. А мы как раз от него идем. То есть из музея. И вот я думаю, что поэт обязательно должен скрываться, как вор. Опознанный поэт – уже не поэт. Не зря критики все время норовят поэта раздеть догола. Правда, у них это не всегда получается, даже почти всегда не получается, но от этого желание раздеть поэта меньше не становится. Бывает, разденут, казалось бы, полностью, все потроха, как рентгеном, просветят, глядь – а он уже во что-то другое вырядился. Но опасность есть. Опасность всегда есть. Ваня Жданов, наверно, тоже ее почуял, потому на Курицына и ополчился. Зазеваешься – не только разденут, но и съедят. И не только ухо. Нет, поэт должен все время прятаться. Синявский, кстати, так и делал. Ему в квартире специальную щель для этого Розанова соорудила. Как увидит, что к нему домой какой-нибудь критик направляется или даже литературовед, – сразу в щель уходит. И вроде как нету его. Со стенкой сливается. А со стенки много не возьмешь.
Так вот, выходим мы на площадь Вогезов. По-ихнему Пляс де Вож. Друзья, как я уже говорил, увлеклись и о чем-то своем говорят, а я о своем думаю. А площадь эта, надо сказать – сплошной гостиный двор, как в Питере. Одни витрины с манекенами. А рядом с одной витриной на стенке мраморная доска висит, на которой написано, что здесь жил Виктор Гюго. Я аж остановился от неожиданности. Ну ничего себе! Идешь себе, идешь, о своем думаешь – и тут Гюго. «Собор Парижской Богоматери» и прочие «Отверженные». Остановился я от неожиданности и вдруг вижу, что окно витрины слегка приоткрыто. Видать, манекены меняли. Ну, мне любопытно и стало. Протиснулся я в щель между стеклом и стенкой и залез в витрину. Голову чуть набок склонил, руку в локте согнул и вперед вытянул, будто милостыню прошу. И так стою. Любопытно же. Сейчас, думаю, друзей-то и разыграю. И тут чувствую, что на меня сзади кто-то плащ набрасывает. Но не шевелюсь, чтоб не поймали. Тогда на голову еще цилиндр нахлобучили, а в другую руку трость сунули. И бирку с ценником на грудь повесили. Как медаль. И витрину захлопнули. Стою, как идиот, а на меня уже люди пальцем показывают.
– Мама, это Гюго? – спрашивает какая-то девочка.
– Гюго, – отвечает, – конечно, Гюго. Кто же еще?
– А сколько он стоит?
– Недорого. К Рождеству цены сбросили.
Тут и друзья мои подошли. Смотрят на меня сквозь стекло, но не узнают. А я возьми да подмигни, чтобы сообразили. А они все равно не соображают.
– Ой! – вскрикивают. – Как живой! Мигает.
– Это в нем устройство такое электронное, – объясняет ихний умный сын. – На него специальный файл открыли и через компьютер управляют. Нажмут левую кнопку мышки – он мигает. А нажмут правую – руками разводит.
В это время я как раз махал руками, чтобы они меня признали. Но они не признавали.
– Ну вот, – добавил ихний умный сын, – я же говорил!
И они пошли себе дальше. А я остался.
Так вот, я отвлекся, а между тем у меня там же, под Ярославлем, один поэт из окна выпрыгнул. С пятого этажа. Чего прыгнул – я так и не понял. Я уж говорил, что туда в одночасье свезли всех поэтов. Молодых и не очень молодых. Это ж надо было догадаться – всех поэтов под одну крышу! И немножко прозаиков с критиками. Ну, они и загуляли. Вместо того чтобы пить бальзам высоких штилей, они в ближайших магазинах скупили всю водку. Я наутро собираю свой семинар, чтобы поговорить на темы строки и рифмы, глядь – одного нет. Куда делся? Из окна сиганул. Ему еще слова дурного не сказали, а он уже ушел. Хоть бы стихи-то хорошие писал, тогда понятно бы было. А так – ни стихов, ни человека. Хотя живой все же остался, водка спасла. Может, чего еще напишет. А может, еще и женится, и детей нарожает. Молодой ведь.