Да и бороться уже было не с кем и не с чем. Потому что все стало мифом. Целые институты, огромные государственные учреждения по всему миру выпускали одну и ту же продукцию — мифы. Потому что нужно было чем-то заменить живую жизнь. Нужно было чему-то молиться. И нужно было с кем-то бороться.
Мифы боролись с другими мифами. Мифы молились другим мифам. Люди перестали отличать мифы от реальности, потому что сами стали мифами, сами обращали себя в рабов Великого Ничто. И поэтому наступило время раба. Время
раба — недреманное око занесенных снегом и давно позабытых сибирских улусов, приоткрывающее свои мертвые веки всякий раз, стоит только задуть свежему ветру из иных пределов. Мы — страна ветров. Мы живем по закону ветров. Что ветер
приносит — тем и живем. На этот раз он принес время раба.
И только горстка ни о чем не подозревающих странников, всегда бредущих против ветра, гордых и непреклонных в своей нищей свободе, свято охраняла волчью участь, презрительно глядя на расколотый мир разбойными пьяными глазами тоскующих избранников. Вечные жертвы борьбы со злом.
* * *
Ангелы святыми не бывают. Святыми становятся грешники, узревшие бесконечность. А разве можно узреть ее, не совершив греха?
* * *
— Ну их всех на фиг! — сказал Боря. — Давай лучше выпьем.
И мы выпили.
Настоящих поэтов, кстати, водка спасает. Других, может быть, и губит, а их спасает. Что еще раз указывает на их особое внутреннее устройство. Пушкин вон аристократом выделывался и водку потреблял редко. Что его и погубило. А вот, например, Боря Викторов пил. И его водка не раз спасала. Я с ним когда-то давно у Саши Еременко познакомился. То есть я-то познакомился, а он — нет. Еременко говорит: вот, познакомься, это — Боря Викторов. Я и познакомился. А Боря — нет. Потому что спал, слегка выпивши. Тогда Саша пообещал, что когда Боря проснется, он ему расскажет, что мы уже познакомились. И слово, кстати, сдержал. Мы потом долго еще были знакомы, даже подружились. Так вот, Боря как-то назначил встречу поэтессе Оле Ильницкой в подземном переходе на Пушкинской площади. И как-то так получилось, что он пришел на десять минут раньше. А зачем время зря терять? И Боря рассудил, что за эти минуты еще успеет выпить грамм сто пятьдесят в ближайшей рюмочной. Выбежал из перехода, зашел в рюмочную, и только выпил, как в переходе раздался страшный взрыв. Олю, которая пришла вовремя, взрывной волной выбросило всю побитую и ободранную. И без шляпы. А Боря — и целый, и пьяный. Ничто его не брало.
Ничто не брало. И даже там, у этой монастырской церкви на берегу Москвы-реки, где полупьяные строители ремонтировали каменную ограду, а комья грязи налипали на подошвы, там, где пронзительно пахло ладаном, а дождь гасил поминальные свечи, даже там казалось, что он просто спит. И может быть, потом, когда он проснется, кто-то ему еще расскажет, что мы опять познакомились.
VII. Поэта должны кормить
И вот что странно: в Одессе не оказалось одесской колбасы. Ни в магазинах, ни на Привозе. Но несмотря на это, в Одессе жил колбасный дух. И даже в лучших одесских кафе, где мне приходилось есть салат “Петр I” или суп “Екатерина Великая”, все равно невозможно было избавиться от этого колбасного духа, а следовательно, и от духа поэзии. Не случайно известный одесский поэт Семен Кирсанов к концу жизни сосредоточился на написании палиндромов желудочного свойства. Палиндромы, кстати, абсолютно безысходная форма существования строки, потому что читаются как с заду наперед, так и с переду назад, не имея никакого выхода. Как испорченный пищеварительный тракт. И вот, обнаружив в себе такую болезнь, Кирсанов и увлекся желудочно-кишечными палиндромами. Подозвав как-то в ресторане Центрального дома литераторов поэта Юрия Левитанского, он молча написал на листке грустный палиндром:
Какать — а как?
На что Левитанский тут же ответил палиндромом мужественным и исполненным высшего поэтического достоинства:
Мастер срет сам!
Но Левитанский же одесситом не был. И хоть любил, как и все поэты, одесскую колбасу, в колбасном духе понимал мало.
* * *
Хочу опять туда, в года неведенья,
где так малы и так наивны сведенья
о небе, о земле... Да, в тех годах
преобладает вера, да, слепая,
но как приятно вспомнить, засыпая,
что держится земля на трех китах,
и просыпаясь — да, на трех китах
надежно и устойчиво покоится,
и ни о чем не надо беспокоиться...
— Так, Юрий Давыдович?
— Так, правильно, — отвечает.
А сам сияет. Ему нравится, что я помню его стихи наизусть. Господи, много ли поэту надо? Расцвел, доволен. А то ходит весь день и канючит, как дитя. Выходим, к примеру, гулять, а он все время озирается по сторонам — девиц выглядывает. Насмотрится, а потом начинает канючить:
— Не пойду больше гулять.
— Это почему?
— Да, вам хорошо, вы молодой, а я старый. А вокруг девушки красивые ходят. Не пойду гулять. — И опять озирается.
От греха подальше увожу Левитанского с улицы, где действительно ошивается немало высокосортных девиц, на самый берег. Сажаю его в кафе, заказываю, кажется, соку или чаю, а сам быстренько раздеваюсь и — в море. Возвращаюсь — на лице обида, как будто его на рынке обвесили.
— Да, вам хорошо, вы молодой, а я старый. Вы в море купаетесь, а мне врачи не разрешают.
Все. Уходим подальше от соблазнов. Старый, а ведет себя как ребенок. Жена его, Ирина, рассказывала: приготовит обед и уходит на работу. Возвращается вечером — обед не тронут. Зато буфет каким-то образом вскрыт — и ни одной шоколадной конфеты. И так всегда. Залезет в буфет, все шоколадные конфеты поворует, а леденцы оставляет. И еще жалуется, что мало было куплено.
* * *
Так вот, в Одессе образовался дефицит одесской колбасы. А поэт без одесской колбасы — хуже прозаика. На все готов. Мы тут как-то по осени с Женькой оказались. Все улицы на ночь глядя обошли, а на колбасу даже намека не отыскали. Нету! Пришлось так пить. Без колбасы. Сели, как последние туристы, на лавочку в сквере и пили. Какое-то “Лиманское”. Без удовольствия. И без одесской колбасы. Ну Женька и взбеленился. Он чуть что — сразу беленился. А как беленился, так себя не помнил. Украинцы, говорит, всю колбасу поели! Ну какие украинцы, Господи! Украинцы вообще колбасу не едят. У них что, есть нечего? И на меня так смотрит бешеными глазами, как будто я украинец. А я не украинец вовсе. Я, может, тоже по одесской колбасе тоскую. У Женьки вообще с логикой было плохо. Приехали мы как-то в Питер, к его другу Левону. А Левон — он не просто замечательный художник, он еще и армянин. Поэтому и другие питерские армяне, прослышав, что Женька приехал, явились в гости, как и положено, с выпивкой и закуской. Посидели неплохо. Женька читал, армяне слушали. Армяне, кстати, очень хорошо к поэтам относятся, не так, как Розанова. Так вот, посидели неплохо. А как только на улицу вышли, Женька опять белениться начал. То ли недопил, то ли недочитал. Схватил вдруг кусок кирпича — и об стенку подворотни. Тот, конечно, раскололся, и маленький осколок возьми да и угоди Левону прямо в лоб. Не больно, но как-то неожиданно. От этой самой неожиданности он аж присел. А Женька перепугался и как завопит на всю улицу:
— Люди! Спасите! Армяне моего друга убили!
— Вай, Женя! — говорит Левон, держась рукой за голову. — Почему армяне?
— А кто же еще? — спрашивает Женька и оглядывается по сторонам. — Здесь больше никого нет.
И так всегда. То армяне друга убили, то украинцы колбасу съели. Но это все оттого, что Женька вообще не понимал, что такое национальность. Поскольку в его крови загуляли то ли шесть, то ли восемь народов — от французов и поляков до русских и немцев — и он сам не очень понимал, кто он такой, то национальность была для него чем-то вроде клички.
* * *
Но в любом случае без одесской колбасы поэту плохо. Поэтому в ее поисках я спустился ближе к Дерибасовской. И вместо колбасы вдруг обнаружил театр. Красивый театр, весь облепленный строительными лесами. Подойдя поближе, я увидел, что центральный вход закрыт. Поэтому, обойдя здание со стороны моря, я перелез через груды песка и щебня, старательно обогнул торчащие со всех сторон провода и вошел внутрь через грузовые ворота.
Но поскольку я был не на лошади, а пешком, то и проплутал изрядно, пока через обшарпанную кулису не выбрался на сцену. И тут меня черт попутал, как путает всех без разбору, если их часто выводить на сцену или показывать по телевизору.
В цирке есть так называемый эффект манежа: если даже очень маленький и очень некрасивый человечек выходит на манеж под свет юпитеров, он тут же сам становится Юпитером — большим, толстым и красивым. И постепенно сам начинает верить в то, что он большой, толстый и красивый. Или, например, если какого-нибудь дурака или даже урода каждый вечер показывать по телевизору, то постепенно он заболевает болезнью веры в свой талант и красоту. Я, между прочим, знаю таких. Даже из среды прозаиков и поэтов.
Со мной же это произошло мгновенно. Выйдя на подмостки, я в ту же секунду почувствовал, что меня неудержимо тянет сказать речь. Дождавшись, пока “затихнет гул”, я вытянул руку к балкону и вдруг ляпнул: “Дамы и господа! Абрашка уже передал привет Синявскому и исчез с рынка!”
Бред какой-то. Причем здесь Абрашка?
Успев сообразить, что это именно бред, а не какое-то другое явление, я было замолчал. Но из меня само полилось: “Кончайте свои оперы, дамы и господа! Кончайте свои песни и свои танцы! Кончайте и бегите отсюда. Потому что эскадрон уже соединился на углу Ришельевской и Еврейской, потому что пятерка кавалеристов крадется по коридорам, а Носатый уже сорвал маску со стены! Бегите, господа, иначе будет поздно! Опера — это вам не жизнь, а жизнь — это вам не опера. За стенами театра сегодня другая опера и другие актеры. Ваше время ушло, господа. Ваше время всегда уходит, когда приходит время тех, кому пора на сцену. Потому что они и есть — время без времени, солисты без голоса и правители без государства. Они — хозяева жизни, которой больше нет. Есть только сцена, господа...”